Кон Феликс Яковлевич
Кон Ф. Я. (1864—1941; автобиография). — Я родился в Варшаве 30 мая 1864 г. Родители, ассимилированные евреи, душой и телом были преданы делу освобождения Польши.
Мать принимала участие, хотя только косвенное, в восстании, ее брат, Исидор Гейльперн, был адъютантом Лянгевича и после разгрома повстанцев бежал за границу... Вспоминая свои детские годы, я до сих пор вижу мать, сидящую за столом и рассказывающую о страданиях Польши и тех, кто восстал на ее защиту, и о зверствах "москалей"... Шестилетним мальчиком я мечтал о том, чтобы стать вождем повстанцев, драться за отчизну и освободить Польшу от "москалей" и от "швабов" и, помню, с особым увлечением распевал: "И поляк в Москве был, И ему челом бил Нынешний господин". Патриотизм в семье заменил религию.
Из последней сохранилась только формальная обрядовая сторона — не больше, но и ей придавалось небольшое значение.
Помню такой случай.
Была Пасха. Вечер мы проводили у деда, который восседал, как полагается по ритуалу, и читал какие-то молитвы.
Ритуал требует, чтобы перед ужином приоткрыть выходную дверь, дабы всякий голодный, бездомный или странник мог войти и разделить с хозяевами пасхальную трапезу.
Мне, как младшему, приходилось обыкновенно открывать двери. Я открыл и... оторопел.
На лестнице послышались шаги, а несколько секунд спустя в квартиру вошел совершенно мне незнакомый человек и направился к столу. Это был бежавший за границу дядя, нелегально вернувшийся в Варшаву.
Он знал, что наступит момент приоткрытия двери, выждал его и проник в квартиру.
Дед, бабушка, родители бросились к нему, а мы с недоумением глядели на сцену их встречи.
Минуту спустя нам очень таинственно сообщили, кто таинственный незнакомец, предостерегая о том, что это величайшая тайна, потому что, если "москали" узнают, то дядю непременно расстреляют.
Я, братья и сестры уставились на этого гостя, а он вскоре начал рассказывать о своих похождениях.
Молитвы были забыты.
Все — от малышей до старого деда — с замиранием сердца слушали его рассказы. — "Чем рассказывать об освобождении евреев из Египта, поговорим о мученичестве Польши", — обратился дядя к деду, и тот охотно на это согласился.
Воспитанный в этом духе, я чувствовал себя в вражеском лагере, когда меня 9-ти лет отдали в гимназию, в приготовительный класс. Преподавание велось на русском языке, которого дети совершенно не понимали.
Уже в первом классе, после года пребывания в гимназии, зубрил стихотворение: И колокольчик, дар Валдая, Звенит уныло под дугой... и был убежден, что дар Валдая надо понимать "дарвалдая" — деепричастие от глагола "дарвалдать". О гимназических порядках, об отношениях между учениками и учителями говорить не приходится.
Нас наказывали за разговор на польском языке, несмотря на то что во II классической гимназии, в которой я учился, в то время еще сохранились учителя-поляки.
Но мы и к ним относились с большой осторожностью, глубоко убежденные, что "поляк на русской службе" — как нам говорили дома — хуже "москаля". Во II гимназии были и такие, но были и другие, весьма порядочные, как Склодовский — отец Кюри-Склодовской, Крынский и другие.
Но они с такой же опаской относились к нам, как мы к ним, и мы до окончания гимназии оставались чуждыми друг другу. Но с ними у нас хоть столкновений не было. Не то было с другими, в особенности с учителем немецкого языка фон Дуйсбургом, который заставлял нас учить стихотворение, рисующее подвиги немецкого героя, разгромившего всю польскую армию. Он этим не ограничивался и часто провоцировал нас на столкновения.
Я как-то не вытерпел и спросил его, не было ли это в битве под Грюндвальдом, где немцы были наголову разбиты поляками.
За эту дерзость я был оставлен на 2 часа без обеда, но зато дома мой ответ "швабу" был принят восторженно.
Я на короткое время стал героем, чуть ли не мучеником.
Но уже тогда впервые меня, как обухом по голове, ударило наставление матери: "все же, мальчик, будь осторожен..." Я тогда еще не понимал того, что "патриотизм" был не только в моей семье, но и в большинстве польских семей, только, так сказать, "для дома", а вне его рекомендовалось быть "паинькой". — Я таким "паинькой" не был и вскоре чуть не вылетел из-за этого из гимназии.
Я был в пятом классе, когда в Варшаву приехала, после продолжительного пребывания за-границей, пользовавшаяся всемирной известностью артистка Елена Модржеевская.
Зная в каком тяжелом положении находятся все учреждения под управлением царских сатрапов-русификаторов, Модржеевская дала целый ряд спектаклей в пользу студентов, учеников гимназии и т. д., и только уже потом начала свои спектакли по контракту с Большим театром.
Все учреждения, желая подчеркнуть свое отношение к артистке-гражданке, во время этих спектаклей устраивали ей овации, подносили венки, забрасывали цветами.
Только мы одни, ученики гимназии, не могли принять в этом участия.
Нам, без разрешения гимназического начальства, даже в одиночку нельзя было посещать театры.
Само собой разумеется, что чем внушительнее становились устраиваемые Модржеевской демонстрации, тем нам было досаднее, что мы ничем не выражаем своего отношения к ней. И нас в конце концов "прорвало". В Варшаве в то время было 6 гимназий: I-ая — по преимуществу для детей русских чиновников, IV-ая, в которой группировались сыновья крупных польских помещиков, VI-я — аристократическая и три остальные — для детей обыкновенных смертных.
Вот представители этих трех гимназий собрались и решили, что и "мы не лыком шиты", что и нам необходимо выявить свое отношение к артистке.
Но как? После долгих препирательств постановили ни венков, ни букетов не подносить — Модржеевская поймет почему, — закупить раек и галерку и массой, не считаясь с запрещением, присутствовать на спектакле.
Пьесу выбрали самую "невинную", чтобы начальство не могло придраться, и избрали 3-х человек, которым поручили заняться покупкой билетов.
Обо всей этой затее узнало начальство и запретило дирекции театра продавать нам билеты.
Это лишь подлило масла в огонь. Мы собрались вторично и решили, что коль скоро самым невинным нашим затеям ставятся препятствия, то нужно "им", т. е. начальству, "показать". Дети повстанцев, мы кое-что смыслили в конспирации.
Притворились подчинившимися, в гимназии ни слова не говорили о своих планах, а тем временем, соблюдая конспирацию, собирали деньги на билеты, большой венок и букеты, поручили посторонним лицам закупить раек и галерку и, уже не стесняясь ничем, пьесу выбрали "подходящую": "Даму с камелиями" Дюма. Мало того, к венку были заказаны польские национальные ленты с надписью: "Елене Модржеевской — польская учащаяся молодежь". Гимназическое начальство и полиция хватились лишь тогда, когда все было готово.
Несколько полицейских не смогли сдержать натиска нескольких сот юношеи, и мы ворвались в театр, поднесли венок и устроили шумную манифестацию.
Несколько дней спустя во всех трех гимназиях началась расправа.
Нас допрашивали: был ли на спектакле, давал ли деньги на венок, знал ли, что ленты национальные, кто собирал деньги на билеты и венок и кто поднес венок. На первые три вопроса мы отвечали утвердительно, на два последних отказались ответить.
Тогда из каждого класса, по выбору инспектора, было исключено из гимназии по 5-ти человек.
В числе исключенных был и я. Во второй и третьей гимназиях этим дело и окончилось; в пятой оно осложнилось.
В число исключенных не попал Игнатий Нейфельдт, подносивший венок. Считая, что другие страдают за него, он, когда инквизиторы уже уходили, заявил им: — Я поднес венок. — И я, — откликнулся другой ученик — Домбровский. — А я собирал деньги, — заявил мой однофамилец — Кон. Они предполагали, что своим признанием спасут других, но добились лишь того, что их всех троих исключили с волчьими билетами.
Этим дело не кончилось.
На следующий день Нейфельдт явился к директору Хорошевскому с просьбой назначить ему другое наказание, так как исключение ставит его и его семью в отчаянное положение: он уроками содержит старуху-мать, а исключенный, он потеряет уроки. Тут же Нейфельдт прибавил, что если его просьба не будет уважена, ему ничего не остается, как пустить себе пулю в лоб. "Жид — и пулю в лоб — не поверю", — ответил, директор.
Несколько минут спустя Нейфельдт с раздробленной головой лежал мертвый на полу в соседней комнате.
Он после этого разговора жил только столько времени, сколько нужно было для того, чтобы написать записку с сообщением о разговоре с директором.
При известии об этом вся Варшава от мала до велика вознегодовала, а власти струсили.
К исключенным, в том числе и ко мне, был на квартиру прислан курьер с вызовом в гимназию, где нам было объявлено, что попечитель округа оказал нам снисхождение и решил принять нас обратно в надежде на то, что мы исправимся.
Мы не исправились.
Несмотря на запрещение участвовать на похоронах Нейфельдта, все высшие классы упомянутых трех гимназий приняли в них участие, каждый класс с венком с соответственной надписью.
Но не одни ученики демонстрировали, демонстрировали и родители.
Тысяч до 50-ти человек участвовало в этих похоронах, на гроб было возложено более 200 венков.
На первых порах власти не принимали никаких мер, даже Хорошевского перевели куда-то в глубь России, но когда все успокоилось, мы, намеченные ранее к исключению, были наказаны многочасовым карцером.
Само собой разумеется, что при таких педагогических приемах тот дух бунта, который не мог не быть в детях в крае порабощенном, только усиливался и все более и более толкал на революционный путь. А так как все зло приписывалось поработителям Польши, то путь этот был путем борьбы за независимость Польши.
С этого начинала вся более отзывчивая молодежь, с этого начал и я... но только начал. Противоречие между словами и делами "патриотов" оттолкнуло от них и толкнуло на другой путь, о чем я подробно говорил в своих воспоминаниях "Сорок лет под знаменем революции" и "Из дней ранней юности". Недостаток места заставляет меня лишь упомянуть о том, что я сначала работал в партии "Солидарность", затем в "Пролетариате" (см. указанные воспоминания), был предан военному суду (см. "Суд над пролетариатом"), был приговорен к каторге, шел почти целый год по этапу вместе с партией уголовных (см. "Этапом на каторгу") к месту назначения — на Кару, где пробыл до декабря 1890 г. (см. "В каторге на Каре" и в журнале "Каторга и ссылка" статью "На Каре"), затем был сослан на поселение в Якутскую область.
Каре я обязан углублением своих знаний под руководством старших товарищей и знакомством с русским революционным движением.
Пребыванию на Каре я приписываю и то, что под влиянием таких обаятельных людей, как Сергей Бобохов, я уклонился в сторону народничества, и прошли целые годы, прежде чем я, "пролетариатец" с уклоном к марксизму, окончательно стал на путь революционного марксизма.
В Якутской области я вновь был арестован и только благодаря серьезной болезни избег путешествия в Верхоянск.
Долгое время я недоумевал, чем вызван был этот арест, но затем от лиц, имеющих доступ к делам областного управления, узнал, что за обращение к польским революционерам с призывом сохранить союз, заключенный "Пролетариатом" с русскими революционерами.
Долго я недоумевал, откуда сие, так как я в этом "преступлении" не был повинен.
Впоследствии оказалось, что вышла небольшая "перепутанница". Я такое воззвание написал, когда был заключен договор "Пролетариата" с "Народной Волей", но рукопись этого воззвания была у кого-то найдена уже после моего осуждения.
Об этом департамент сообщил "для сведения" иркутскому генерал-губернатору, а он почему-то предположил, что это воззвание мною было послано из Якутска и, исходя из того, что "дальше едешь — тише будешь", сделал распоряжение об отправке меня в Верхоянск.
В Якутской области, кроме обычного для всех государственных ссыльных воздействия на молодежь, писания всевозможных жалоб якутам на чинимые им местными властями обиды и т. д., я занялся изучением края, напечатал в "Памятной книжке" Якутского края статью о перспективах развития земледелия в Якутской обл., произвел подворную перепись в Хатын-Арынском скопческом селении (монография напечатана в "Записках Восточного Отдела Географич.
Общества"), в Никольской поселенческой слободке Намского улуса (вышло в прилож. к "Восточн.
Обозр."), описал быт якутов Намского улуса в "Восточн.
Обозр." ("Намские письма") и принял участие в "Сибиряковской экспедиции" ("Якуты", изданн. впоследствии в Минусинске).
В это же время я написал первый беллетристический очерк из жизни ссыльных повстанцев — "В Якутской юрте" — на польском языке, который был напечатан в "Курьере Львовском". В ноябре 1895 г. я, после прописки в "крестьяне из ссыльных", перебрался в Иркутск, где по приглашению редактора Ив. Ив. Попова принимал участие в редакц. коллегии "Восточн.
Обозр." вместе с Коваликом, Лянды и др. Пребывание мое в Иркутске продолжалось всего несколько недель.
Генерал-губернатор Горемыкин, временно пребывавший в Петербурге, узнав о моем пребывании в Иркутске, телеграфным путем распорядился о выдворении меня оттуда, и мне пришлось перебраться в Балаганск.
Это был самый критический момент в моей жизни. В Балаганск, несколько недель после моего прибытия туда, приехал Марк Андреевич Натансон, один из старейших революционеров, о котором я еще на Каре слыхал очень много и очень положительного и как о революционере, и как о человеке.
Такого умного и обаятельного человека мне редко приходилось встречать.
Но.. он в то время был "народоправцем" и упорно гнул свою линию, пытаясь и меня вовлечь на этот путь. Я был ошеломлен.
Во мне проснулся "пролетариатец", и я начал борьбу с ним, опасаясь его влияния на отбывающих в Балаганске ссылку рабочих (Коханского, Марковского, Анелевича).
Это меня и вернуло на прежний путь. Я уже тогда, поработав очень много, стал твердой ногой на путь марксизма, хотя многое еще оставалось для меня неясным.
Как это ни странно, но это не повлияло на личные отношения с Натансоном, и мы до его смерти оставались друзьями.
В Балаганске я страшно томился.
Во мне не заглохла жажда деятельности, а в этом захолустье делать было нечего.
Это меня побудило перебраться дальше на запад, и я после долгих мытарств переселился в Минусинск.
В одном отношении я попал из огня да в полымя.
Здесь был первомартовец Аркадий Владимирович Тырков, славный человек, но уже сильно отставший, были "народоправцы" Тютчев и Яковлев, из которых первый был крайне нетерпим по отношению ко всем инакомыслящим, а из марксистов был вначале только один Райчин, о котором у нас были сведения, что он вел себя неважно на следствии, и который по своему характеру не располагал к себе. Впоследствии в Минусинский округ прибыли Владимир Ильич Ульянов-Ленин, В. В. Старков, Г. М. Кржижановский, Лепешинский и др. люди, общение с которыми могло бы мне помочь разобраться в целом ряде вопросов, в частности в национальном, но одна из обычных "историй" в ссылке помешала сближению.
Из-за побега Райчина произошла "склока", и я остался со "стариками". Сблизился я в это время только с одним Тырковым, но это была личная дружба.
Идейно мы расходились.
Появившиеся на Минусинском горизонте другие социал-демократы — Михаил и Арон Лурье, носили только эту кличку и были ярыми сторонниками мировоззрения Н. К Михайловского.
Идейно я был одинок, но я в это время очень много работал над собой, все более и более укрепляясь на пути марксизма.
Все время пребывания в Минусинске я продолжал свои антропологические и этнографические исследования, печатал работы в "Русском антрополог. журнале", работал в. Минусинском местном музее, составил его историю ("Двадцатипятилетие Минусинского местного музея"), участвовал в сибирских газетах ("Сиб. Жизнь", "Степной Край", "Вост. Обозр."), выпустил и сборник беллетристических очерков "Сказки сибирской действительности", напечатал в Гольцовской "Русской Мысли" очерк "Не по тому пути", а затем по предложению Восточн.
Отдела Красноярского подотдела Географич.
Общества отправился в экспедицию в Засаянский край для изучения урянхов-сойотов.
Собранные во время этой экспедиции материалы до сих пор полностью не разработаны.
Помешала этому и революционная работа (1905— 1906 гг.), и скитание по эмиграции, и война, и то, что все материалы застряли во Львове, и их до сих пор нельзя было оттуда выручить, но часть материалов в обработанном виде уже напечатана ("Усинский Пограничный Округ"). Собранные коллекции пересланы в музеи, в том числе Московский Политехнический.
За эту экспедицию и за собранные коллекции Антрополог.
Отделом Общества Любителей Естествоиспытания мне была присуждена золотая медаль и половина Расцветовской премии.
На обратном пути (я шел от верховьев Малого и Большого Енисея вплоть до озера Коссогол) я вышел к Байкалу.
Я остановился на несколько дней, пока меня вновь не выдворили оттуда, в Иркутске.
Здесь жил тогда Ф. Ю. Рехневский и еще несколько человек — участников польского революционного движения.
Мы устроили небольшое совещание, на котором обсуждали программы и деятельность социалистических партий в Польше.
Для нас тогда не подлежало ни малейшему сомнению, что фактическое игнорирование национального вопроса "соц.-дем. царства Польского и Литвы" в стране порабощенной недопустимо и может в результате толкнуть рабочие массы в сторону националистов.
С другой стороны, для нас уже тогда было ясно, что для руководителей польской социалистической партии с Иосифом Пилсудским во главе, как это мною было впоследствии формулировано на съезде, на котором произошел раскол, "пролетариат был нужен для независимости Польши, а не независимая Польша для пролетариата". Рехневский, живя в Иркутске, имел больше, чем я, возможности изучать движение, и он обратил мое внимание на идейную разноголосицу, происходившую в ППС, указав на то, что национализм насаждается главарями, живущими в Галиции и издающими там "Przedswit" ("Заря"), но что местные организации в царстве Польском становятся все более и более на классовую позицию. "В ППС под одной крышей находятся две фактически ничего общего друг с другом не имеющие партии, — формулировал свою точку зрения Рехневский. — Рано или поздно произойдет раскол и слияние рабочей части с с.-д., а с.-д. тоже вынуждена будет пересмотреть свою национальную программу". Я не могу не упомянуть здесь о том, с какой радостью и удовлетворением мы с Рехневским констатировали, что, несмотря на годы разлуки, мы оказались единомышленниками, что оба готовы были употребить все силы к идейной очистке рабочего движения и к его объединению.
Как я уже упоминал, меня выдворили из Иркутска, и я несколько дней спустя вернулся в место своей ссылки — в Минусинск.
По инерции я еще продолжал заниматься этнографическими исследованиями, изучал качинцев и сагайцев (статьи в "Русском Антроп.
Журн."), принимал участие в местной общественной жизни, работал в прессе, но меня уже все более и более тянуло на родину, на работу среди рабочих, и как только получено было разрешение, я немедленно покинул Сибирь, в которой пробыл 18 лет, и двинулся в Польшу.
Это было в июне 1904 г. Я сразу с головой окунулся в движение, примкнул к оппозиции в ППС, которая оказалась сильнее, чем мы с Рехневским предполагали, и уже на VII съезде (в начале 1905 г.) выступил решительно против националистов.
О моей деятельности с момента возвращения из Сибири до ареста в ноябре 1906 г. упомяну лишь вкратце.
Это была не работа, а, если можно так выразиться, сплошное кипение.
Я был редактором ежедневного легального органа "Курьер Цодзенный", принимал участие в редакции нелегального "Работника", был членом ЦК, когда удалось вытеснить из ЦК Пилсудского и его сторонников, возглавлял работу среди солдат и редактировал нелегальный "Солдатский Листок", вел сношения с русскими партиями, был представителем ППС на совещании всех революционных партий в России по вопросу о координации действий — от ПСД представителем был Дзержинский, от большевиков "Любич" (Саммер), — участвовал в декабрьские дни 1905 г. в объединительном комитете всех трех партий в Польше, который руководил забастовкой в Варшаве и противодействовал отправке войск из Польши на усмирение Московского восстания и т. д., исчезая из Польши, когда полиция наступала по пятам, и устраивая себе "передышку" в России (в Одессе, в Николаеве), пользуясь существовавшей тогда "децентрализацией", благодаря чему разыскиваемые в одном генерал-губернаторстве могли свободно проживать в другом.
Во время этой передышки я участвовал в редакционной коллегии газеты "Юная Россия" и "Одесских Новостей", где печатал фельетоны и статьи под псевдон. "Панглосс". В 1906 г. участвовал в съезде, на котором вместе с другими добился исключения Пилсудского и его сторонников из партии.
Наступил самый трудный период — размежевания расколовшейся организации.
Приходилось ходить с фабрики на фабрику, с одного делегатского собрания на другое, делать доклады о причинах раскола, опровергать докладчика "фраков" (так называли рабочие организацию исключенных, которые приняли название революционной фракции ППС). На одном из этих собраний здание фабрики окружили солдаты и арестовали всех 63-х присутствовавших на собрании.
Я вновь очутился в тюрьме.
На этот раз уже сказался возраст.
Я захворал цингой.
Сидевшие одновременно со мной в той же тюрьме Дзержинский, Барский, Ганецкий и др. уже собирались меня хоронить, но меня до суда отпустили на поруки, и я, оправившись, убежал в Галицию.
Все арестованные по этому делу были приговорены к каторжным работам.
В Галиции, где партия, возглавляемая Дашинским, стояла на позиции Пилсудского, вначале меня не подпускали к работе, но мало-помалу я добился того, что проник в организацию и смог вести работу среди рабочих.
Вскоре я сделался директором рабочей больничной кассы в Дрогобыче и Бориславе, был избран в местный комитет, а затем в областной, но все время наталкивался на противодействие лидеров, крайне враждебно относившихся ко мне как к "левицовцу", "мутившему — по словам Дашинского — воду". Из Дрогобыча я переехал во Львов, где принимал участие в редакции газеты "Глос" (местный социалист. орган), а затем, с войной, перебрался в Швейцарию в ноябре 1914 г. За время пребывания в Галиции написал на польском языке "Историю революц. движения в России от 1861 г. до разгона II Думы" и "Военные суды в Царстве Польском", напечатав автореферат об этой книге в петербургском "Праве". В Швейцарии я примкнул к Циммервальду.
Находясь в Швейцарии до революции, я принимал участие в местном движении и организовал вместе с Н. К. Крупской эмигрантскую кассу во всешвейцарском масштабе.
В мае 1917 г. я в так называемом "запломбированном вагоне" возвратился в Россию, работал сначала в Ленинграде, затем переехал на Украину.
После объединения в Польше "Социал-демократии царства Польского и Литвы" с "девицей" ППС и образования коммунистической партии Польши в конце 1918 г. вошел вместе со всей организацией ППС (левицы) в состав РКП. В 1919 г переехал в Киев, где руководил польской организацией и редактировал на польском языке орган "Голос Коммуниста" и был членом коллегии НКИД Украины.
После оккупации Деникиным Украины переехал в Москву, где некоторое время был членом коллегии Наркомпроса, затем вновь возвратился на Украину, был членом Киевского Губкома КП(б) и затем членом ЦК и секретарем ЦК, состоял одновременно членом ВУЦИКа и членом презид.
ЦИК СССР. В промежутке 1920 г. был членом Временного Революционного Комитета, возглавляемого покойным Мархлевским.
В 1922—23 гг. состоял секретарем Коминтерна.
В настоящее время состою редактором газеты "Красная Звезда" и зампредседателя контрольной коммисии ИККИ. [В 1930—31 заведующий сектором искусств Наркомпроса РСФСР. В 1931—33 председатель Всесоюзного комитета радиовещания.
С 1933 заведующий музыкальным отделом Наркомпроса РСФСР. В 1937—41 редактор журнала "Наша страна".] {Гранат} Кон, Феликс Яковлевич Род. 1864, ум. 1941. Политик, революционер, один из вожаков Польской социалистической партии (с 1906). После Октябрьской революции занимал различные партийные и государственные посты. Был секретарем ЦК КП(б) Украины (1921), секретарем ИККИ (Интернациональной контрольной комиссии, 1922—23), заместителем председателя ИККИ (1927—35), председателем Всесоюзного радиокомитета (1931—33). Входил в состав ВЦИК, ЦИК СССР.