Филиппов Александр Андреевич
Филиппов А. А. [(1857—1937). Автобиография написана в апреле 1926 года в гор. Ставрополе (Кавказском).] — Отец мой, Андрей Филиппович, был сыном архангельского кузнеца.
Поступив на военную службу, он сначала был писарем при Главном штабе, а затем, после экзамена, был произведен в чиновники.
Благодаря этому обстоятельству я, родившийся в начале 1857 г., получил права личного дворянства, чего мои старшие брат и сестра не имели. Мать моя, Дарья Христиановна Кульберг, была дочерью выходца из Германии, до самой смерти не научившегося хорошо говорить по-русски.
Мать была лютеранка, но хорошо знала русский язык. Свою чиновничью карьеру отец проводил уже не в Петербурге, а на Охтинском пороховом заводе, к которому и относятся мои первые детские воспоминания.
Наиболее ранним и самым сильным моим впечатлением за период проживания на пороховом заводе был взрыв завода в 1861 или 1862 г. Ясно помню, как жители, перепуганные катастрофой, бежали в лес и уже оттуда любовались картиной грандиозного взрыва.
В 1863 г. отец мой умер от чахотки, и мать осталась вдовой с тремя детьми, почти без всяких средств, если не считать маленькой пенсии в несколько рублей.
Перспектива была очень грустная, но, к счастью, на помощь пришла тетка (по матери), к которой мы и переехали в Петербург.
Я начал учиться еще на Охтенском пороховом заводе, в частной школе. Грамоте там я научился, но впечатлений от этого периода ученья не осталось никаких, кроме воспоминаний о дурацких колпаках, которые нам надевали за шалости и плохое знание уроков.
В Петербурге мое дальнейшее образование продолжалось тоже в частной школе, поставленной значительно лучше. Когда мне исполнилось 12 лет, я, к великому счастью матери, был принят на воспитание в Псковскую военную прогимназию (начало 1869 г.). Нравы всех учебных заведений того времени отличались большой дикостью, но время реформ уже наложило свою печать, и я был первым новичком, который не подвергался ни товарищескому "крещению", ни "темной", ни другим экспериментам для решения вопроса о том, не окажусь ли я доносчиком.
Время, проведенное мною в Псковской прогимназии, не оставило во мне никаких дурных воспоминаний.
Учили нас немногому, но учили хорошо, и я шел все время в числе первых учеников.
Пожалуй, что в этот период моей жизни у меня впервые вполне сознательно появилось критическое отношение к окружающему и зародились идеи свободомыслия в вопросах религии.
Из дому я приехал в прогимназию очень религиозным мальчиком, но такого настроения хватило только на 1—2 года. Изучение ветхого завета заставило нас много думать и очень критически относиться ко всей ветхозаветной истории мироздания.
Политические идеи зародились значительно позже, но любовь и интерес к истории были мне привиты безусловно в этой же прогимназии нашим учителем, относившимся, по-видимому, к своему предмету не как профессионал, а как человек, любящий историю и глубоко понимающий ее значение.
В его передаче исторических фактов перед нами проходили живые люди, которых мы любили или ненавидели, и уже в это время, хотя, быть может, еще совершенно бессознательно, в моей душе зародилась любовь к народу и ненависть к поработителям.
В 1873 году я очень благополучно окончил прогимназию, и мне, как первому ученику, предстояло выбирать любую дорогу: поступить либо в учительскую семинарию военного ведомства в Москве, либо в Пиротехническую артиллерийскую школу в Петербурге, или вольноопределяющимся в полк, чтобы затем перейти в какое-нибудь окружное юнкерское училище, известное среди нас под названием "Сморгонской академии [В местности "Сморгонь" крестьяне когда-то занимались дрессировкой медведей.]. После недолгих размышлений выбор мой твердо остановился на Пиротехнической школе, так как она сулила в будущем, при некоторой энергии, карьеру артиллерийского офицера, а это было в то время в моих глазах что-то очень высокое — не то что какой-то пехотный армейский офицер.
В Пиротехническую школу меня приняли очень охотно, без всякого экзамена, так как я имел прекрасный аттестат.
В тот же самый год и из той же прогимназии со мной вместе в школу поступил товарищ — Алексей Васильевич Иванов.
С этих пор мы жили с ним неразлучно, пока приговор петербургского военно-окружного суда в 1882 г. не разлучил нас окончательно.
Только много лет спустя, выбираясь уже из Якутской области, я вновь встретился с ним в Иркутске.
В Пиротехнической школе нас очень скоро привели к присяге, а затем объяснили, что мы теперь уже не воспитанники, а находимся на действительной службе и потому за все проступки должны будем отвечать по всей строгости законов.
Пребывание в Пиротехнической школе оставило у меня тяжелое воспоминание.
Дисциплина была очень строгая, внутренние распорядки ужасные.
Единственным спасителем наших душ явился дух товарищества, который и вынес нас неизломанными из этой светлой тюрьмы.
В таких условиях пришлось прожить целых 4 года, с 1873 по 1877 год, и притом самый лучший возраст от 16 до 20 лет. Никаких книг с воли приносить в школу не разрешалось; библиотека существовала, но в таком составе, что для нашего развития ничего дать не могла, да мы ею почти и не пользовались, так как книги выдавались только по праздникам, когда мы обыкновенно уходили в отпуск.
Таким образом для чтения нам оставались только учебники и учебные записки.
Каждую неделю производились обыски, больше с той целью, чтобы осмотреть, в порядке ли находятся наши вещи, но это сильно стесняло нас, так как лишало возможности книги, которые мы доставали, держать в столиках или шкафиках и требовало от нас всегда большой осторожности.
Для того чтобы дать ясное представление, как относилось наше начальство к той литературе, которую мы доставали, и что могло ожидать ученика, если бы он попался с какой-нибудь действительно нелегальной вещью, расскажу следующий эпизод.
Во время сербско-турецкой войны и добровольческого движения один из учеников вздумал принести с собой иллюстрированный номер "Нивы", чтобы наглядно показать нам подвиги сербов и добровольцев.
К несчастью, этот номер попал как-то в руки начальства, и дело для товарища окончилось очень скверно: арест в темном карцере на месяц, было сбавлено много баллов за поведение, и кроме того, бедный юноша был разжалован из унтер-офицеров в рядовые.
А между тем он перешел уже в последний класс, и чтобы карьера не погибла, нужно было вновь получить за поведение большую отметку.
Естественно возникает вопрос, что же было бы с нами, если бы начальство узнало, что мы увлекамся Герценым, Писаревым, Лавровым или "Парижской Коммуной", которая ходила в то время у нас по рукам. Но так или иначе, а за время пребывания в пиротехнической школе, хотя и крадучись, мне удалось перечитать Писарева, Добролюбова, Успенского, Шелгунова, Лассаля и, по естественным наукам, Фохта, Молешота, Люиса и др. Изящная литература для меня в то время не представляла особого интереса, и в этой области мое развитие шло слабо. В этот же период мне предложили прочитать "Капитал" Маркса, но я убоялся трудности его и отказался.
Прочитал же я "Капитал" уже гораздо позднее, когда служил на пороховом заводе.
Образование в школе было исключительно специально-техническое.
Из общеобразовательных предметов были недурно поставлены только химия и отчасти физика.
Состав преподавателей был очень слаб, особенно по химии. Специально военных предметов было очень много, эти предметы делали из нас специалистов, но в смысле общего развития ничего не давали и преподавались они, в большинстве случаев, офицерами-академиками.
В августе 1873 г. я, упомянутый выше Иванов и еще один товарищ из нашей прогимназии, попав в Пиротехническую школу в младший, т. е. первый, класс, начали присматриваться: что же представляют из себя наши новые товарищи.
Они так же не оставили нас без своего внимания, задаваясь тем же вопросом.
Вскоре выяснилось, что наиболее развитыми и наиболее идейными были ученики старшего (третьего) класса.
Из них в моей памяти сохранились: Васильев, Париоманов и Богородский.
Первые два скоро совершенно исчезли с моего горизонта, судьба же последнего прочно переплелась с нами до самого нашего провала в 1881 г. Ник. Ник. Богородский был сын смотрителя Трубецкого бастиона, полковника Богородского, на смену которому потом пришли Лесник и знаменитый Соколов.
Упомянутые выше товарищи старшего класса имели уже, по-видимому, связи с революционерами на воле, так как в первый год нашего пребывания в школе у нас появились подпольные издания и прокламации.
Центром, откуда шла к нам литература, была квартира отставного офицера Ег. Ег. Емельянова.
Через некоторое время мы потеряли его из вида, и дальнейшая судьба его мне неизвестна.
Пропаганда среди товарищей по классу пошла успешно, и скоро весь класс был вовлечен в чтение нелегальщины.
Несмотря на нашу молодость и неопытность, мы с Ивановым не сделали ни одной ошибки в выборе товарищей, которым можно было дать интересующую нас литературу.
Помнится, мы избегали только одного тов. Бугаева, и действительно он скоро был взят из нашей школы, потом поступил в Константиновское военное училище, а оттуда в жандармы.
Так наша работа продолжалась 4 года, и не было у нас ни одного провала ни в школе, ни на воле. За это время через наши руки прошла вся нелегальщина, вся агитационная и подпольная литература того времени, и все благополучно.
Никаких подозрений на себя мы не навлекли.
Крупных связей за это время мы не приобрели.
Но в это время завязал с нами знакомство поручик Вильманстранского полка Дубровин, вскоре казненный в Старой Руссе, но за что, не знаю [Оказал при аресте вооруженное сопротивление. — В. Фигнер.]. К этому же времени относится и наше первое знакомство со студентом Технологического института Гриневицким.
В 1874 г. весь старший класс после глупой истории с экзаменами был исключен, и благодаря этому связь оставивших школу с нами порвалась, за исключением Богородского.
Впоследствии большинство учеников были вновь приняты, но Васильев, Париомонов и Богородский вернуться в нашу школу не пожелали.
В 1877 г. я окончил 4-летний курс и по своему личному желанию избрал себе вакансию на Охтинском пороховом заводе (я был исп. должн. фельдфебеля).
Здесь я впервые почувствовал себя гражданином.
Жил на вольной квартире, принимал к себе кого хотел и уходил, куда и когда хотел, лишь бы утром быть своевременно на работе.
Завод расположен в парке на большой площади.
Технической частью завода заведовал полковник Кайгородов, человек очень гуманный.
Первым поручением, данным мне, была задача выработать тип пороха для вводившейся в то время в армии винтовки Бердана и, кроме того, установить заводское производство его. Задачу эту я выполнил успешно, т. е. выработал тип пороха, удовлетворявший всем баллистическим требованиям, и после этого на все время службы остался заведовать его выделкой.
Охтинский завод был оборудован для того времени прекрасно и мог выполнять самые большие требования.
Наши школьные товарищеские отношения не только не охладели, но, напротив, укрепились еще больше.
Одно время на квартире со мной жил Ник. Ник. Богородский.
В этот период времени Богородский завязывал сношения между сидящими в Трубецком бастионе и волей. Переписка велась долгое время, хотя и не с особенной быстрой передачей благодаря самому способу сношений.
Больше всего в этом помогала Анна Павловна Корба, но вообще переписка велась в разное время и разными лицами.
Через Богородского же мы скоро познакомились с Зунделевичем, Степаном Ширяевым и Фердинандом Осиповичем Люстигом.
После неудачного покушения на Дрентельна, Зунделевич вскоре привел к нам молодого человека, который прожил у нас несколько дней. Это был Мирский.
За те несколько дней, которые он прожил у нас, у меня, да и у всех моих остальных товарищей, составилось о нем вполне определенное мнение как о человеке легкомысленном, болтливом и хвастливом.
Он едва удерживался от рассказов о своем подвиге, что очень хорошо характеризует его с этой стороны.
Когда произошел раскол "Земли и Воли" на "чернопередельцев" и "народовольцев", не помню теперь уже, кто привел к нам только что приехавшего из-за границы Аксельрода.
Прожил он у нас тоже несколько дней, а потом переехал в город. После этого ни с кем из чернопередельцев я не встречался и не сталкивался.
В первой половине 1879 г. наши связи с членами боевой организации были очень широки.
Наиболее близкими к нам были: Зунделевич, Ширяев, Исаев, Грачевский, Кибальчич.
Особенно тесные сношения были с Грачевским и Кибальчичем.
С ними у нас велись не только теоретические разговоры, но и практические занятия.
Кибальчич, желая познакомиться с курсами военной пиротехники, получил от меня "Записки по военной лаборатории", которые были в то время приняты в Пиротехнической школе. Летом 1879 г. нам было предложено выработать 2 типа снарядов.
Во-первых, тип пригодный для метания и, во-вторых, такой, который действовал бы автоматически, если бы на него, например, наехал экипаж.
Кроме того, к нам обратились с просьбой изготовить гремучей ртути, необходимой для производства взрыва динамита.
Химическая лаборатория Охтинского порохового завода была в нашем распоряжении [Через одного товарища, который и изготовил гремучую ртуть.], а потому выполнить эту просьбу нам было не трудно, тем более что изготовление гремучей ртути мы изучали как теоретически в школе, так и практически в капсюльном отделе патронного завода.
В этой же лаборатории хранились небольшие запасы Бикфордова шнура и электрических запалов.
Отсюда было почерпнуто некоторое количество и того, и другого и поступило в распоряжение Кибальчича.
Мне кажется, что мины под Александровском и Москвой были снабжены запалами, полученными от нас. Это я заключаю из того, что Кибальчич вскоре рассказывал нам, как надо проверять пригодность запалов для работы.
Взрыв 5-го февраля был произведен с помощью нашего же Бикфордова шнура. Теперь прошло уже более 40 лет, но я очень хорошо помню свой разговор с Грачевским при первом же нашем свидании после взрыва в Зимнем дворце.
На мое замечание, что заложено было мало динамита, Грачевский ответил, что все запасы не решились использовать потому, что не было полной уверенности в успехе, а между тем "была полная возможность сразу извести всю крамолу" [Ежедневная опасность обыска в подвальном помещении Халтурина не позволяла частого переноса динамита. — В. Фигнер.]. Задача изготовления автоматически действующего снаряда была выполнена мною самостоятельно.
Из химии я знал, что смесь сахара с бертолетовой солью, при соединении с крепкой серной кислотой, дает взрыв. Это свойство кислоты я решил использовать при решении данной задачи.
Сначала был приготовлен мною "стопин" (пороховая тесемка), но обыкновенная пороховая мякоть была заменена смесью бертолетовой соли с сахаром, приготовленной надлежащим образом.
Тесемка приходила в соприкосновение с системой стеклянных трубок, наполненных крепкой серной кислотой с запаянными концами.
Все трубки и пороховая тесемка, в свою очередь, вкладывались в каучуковую длинную трубку.
Для более быстрой передачи пламени по всей длине стопина последний опудривался пороховой мякотью.
Первый экземпляр такого снаряда был испытан в лесу, недалеко от селения в присутствии Кибальчича или Грачевского, точно не помню. Испытание дало хорошие результаты и потому был приготовлен точно такой же снаряд, который и поступил в распоряжение организации.
Метательные снаряды (счетом два), или, вернее сказать, оболочки снарядов, были изготовлены Грачевским в нашей же квартире.
Тип их был самый простой: жестяная паянная оболочка соединялась с частью дистанционной трубки, соединенной с фрикционным аппаратом.
Все три прибора, не начиненные, были взяты у Квятковского при его аресте, в ноябре 1879 г. Затем они были доставлены в лабораторию Михайловского Артиллерийского училища для производства экспертизы.
По дошедшим до нас слухам, экспертиза дала хороший отзыв. Впоследствии была еще изготовлена обыкновенная артиллерийская граната для защиты квартиры.
В дело она пущена не была, ее потом просто потопили.
Динамита у нас не было. Мы могли дать, как образец, только одну шашку 25%-ного Нобелевского динамита.
Кибальчич, изучая это дело, выработал способ приготовления 75%-ного динамита (так называемого черного), который и был принят боевой организацией.
В своей речи на суде Кибальчич заявил ["Былое", № 3 за 1906 г.]: "В изготовлении метательных снарядов, т. е. в выработке типа их, участвовал не я один. Это была скорее коллективная работа". Действительно, серная кислота в стеклянных трубках и стопин, приготовленный из бертолетовой соли и сахара, были применены уже в снаряде, отобранном в конце 1879 г. Что касается расположения трубок и веса грузов, который должен был быть, с одной стороны, настолько тяжел, что при падении снаряда разбивал бы стеклянную трубку и освобождал серную кислоту, а с другой стороны — настолько легок, чтобы перенос снаряда и обращение с ним в обычной обстановке были по возможности безопасны.
Всю эту работу выполнил, насколько мне известно, Гр. Исаев. Минное дело в Пиротехнической школе не проходилось, и мы в нем не могли оказать существенной помощи.
Эти сведения Кибальчич почерпнул из иностранной литературы и из брошюры, изданной морским ведомством, — "Правила выделки игольчатых запалов с гремучей кислой ртутью малого и большого сопротивления". Эту брошюру он мог получить от Суханова.
Время пребывания на заводе было периодом наиболее интенсивного моего развития.
Здесь я познакомился со статьями Михайловского, который стал властителем моих дум. Бесконечные дебаты вызывали статьи Воронцова (В. В.), конечно.
В эти споры мы вовлекали иногда и очень крупных народовольцев.
Так, у меня запечатлелся один разговор с Кибальчичем, поводом к которому послужили, по всей вероятности, статьи В. В. Служа на заводе и имея непосредственное соприкосновение с рабочими, которые набирались из крестьян, приходящих на летние заработки, я совершенно не вынес впечатления, чтобы это были "золотые сердца" или "богоносцы". Напротив, масса, в которой почти не было чистокровных пролетариев, представлялась мне тупой, суеверной, не развитой, а о гражданских чувствах и говорить нечего.
Мы же, как народники, должны были смотреть на рабочих несколько идеалистически.
Вот это-то и заставило меня обратиться со своими сомнениями к Кибальчичу.
Вполне разделяя мои сомнения, он заявил, что в своей революционной деятельности он исходит из идеи общего прогресса.
Я вполне с ним согласился и думаю, что эта путеводная звезда спасла меня от всех разочарований в дальнейших испытаниях.
Наша тесная связь с боевой организацией [Отдельной боевой организации не было; автор под этим подразумевает членов и агентов "Исп. Комитета". В известном смысле весь "Исп. Комитет" был боевой организацией. — В. Фигнер.] поддерживалась через квартиру Фердинанда Осиповича Люстига.
В этой квартире перебывала едва ли не вся организация "Исполнительного Комитета". У нас на заводе бывали, кроме перечисленных выше лиц, Желябов, Ан. Вас Якимова и Тихомиров [В 1879 г. Тихомиров предложил мне вступить в общество "Свобода или смерть". Я изъявил согласие, но практического значения это не имело.]. В квартире Люстига я познакомился с Дегаевым, вместе с которым Люстиг служил в Кронштадтской крепостной артиллерии.
На эту квартиру я и Иванов ходили не особенно часто, но Богородский там бывал по нескольку раз в неделю, что вызывалось той перепиской, о которой я уже говорил.
Здесь должно быть и лежит начало нашего провала, т. к. за квартирой стали следить.
Сыск успел проследить только тот факт, что к Люстигу ходили двое военных (обер-фейерверкеры), но кто именно — они не знали. Вскоре после 1-го марта был арестован и Люстиг, судившийся по второму процессу первомартовцев, а за ним и Богородский.
Во второй половине марта 1881 г. на пороховом заводе были арестованы Иванов и сослуживец О-ий. Последний был заподозрен совершенно ошибочно, так как никогда не бывал у Люстига и к революции не имел никакого отношения.
В конце марта или начале апреля ко мне на квартиру пришел неизвестный мне солдат и очень таинственно вызвал в сени. Первое, что мне пришло в голову — это подозрение, нет ли тут какого-либо провокационного подвоха под Богородского, поэтому я решил быть с посетителем очень осторожным.
Солдат, впоследствии оказавшийся Самойловым, передал мне записку за подписью "Степан" и письмо, которое надо было передать "Тигрычу". О переписке с Алексеевским равелином я ничего не знал, но по подписи на записке и по адресату письма я догадался, что письмо из Петропавловской крепости, но тем не менее продолжал свою тактику осторожности.
Я сказал Самойлову, что не знаю откуда записка.
Он, в свою очередь, тоже конспирировал, но в конце концов мы договорились, и я, по его просьбе, написал в равелин записку с обещанием исполнить просьбу.
Дело это я истолковал как случайный казус, когда удалось уговорить солдата снести письмо на волю, тем более что Самойлов при прощании попросил у меня денег. Я дал ему очень небольшую сумму и счел долгом предупредить его, что нужно быть очень осторожным, так как за это можно сильно поплатиться.
Условившись с ним о следующем свидании в одном из трактиров на Большом проспекте Петербургской стороны, мы расстались.
Установить связь Алексеевского равелина с волей к этому времени я мог уже только через Дегаева.
Когда я с ним свиделся и рассказал о письме и записке, то оказалось, что он уже знал о сношениях с Нечаевым, и от него я узнал, что последний успел распропагандировать всю команду равелина.
Познакомив Самойлова с Дегаевым, я ушел и вновь увидел Самойлова только в марте 1882 г. при очной ставке с ним у прокурора Богдановича.
О дальнейшей судьбе сношений я ничего не знал до самого возникновения следствия по этому делу. В апреле месяце 1881 г. наконец дошла очередь и до меня — я был арестован и препровожден в Дом предварительного заключения.
Кто назвал мою фамилию, я и до сих пор не знаю, так как никогда не интересовался этим вопросом и, встретившись с Люстигом, Богородским и Ивановым, я у них тоже не спросил об этом. При первом же допросе, который вели полковник Никольский и прокурор Добржинский, мне было предъявлено обвинение по 249 статье; конкретные же обвинения заключались в моем знакомстве с Люстигом.
На вопрос: был ли я знаком с Люстигом, я ответил утвердительно, и когда меня спросили, кто меня с ним познакомил, я ответил, что познакомился через Богородского.
Дальше был предложен вопрос о знакомстве с Дегаевым, на который я ответил отрицательно.
Никольский очень удивлялся, почему я это отрицаю, тогда как всеми мое знакомство с Дегаевым было признано, но я не изменил своего показания, и очной ставки мне ни с кем не было дано. Этим и закончился первый и последний допрос после моего ареста.
Просидев в Доме предварительного заключения один месяц, я был выпущен и возвратился опять на завод. После этого я вышел в отставку и вскоре поступил на частный завод "Гераклиновый" близ села Рыбацкого.
Завод был маленький, плохо оборудованный, но впервые, кажется, в России примешивал небольшой % пикриновой кислоты к обыкновенному пороху.
Связи с революционерами были почти все потеряны, так как партия "Народная Воля" была разгромлена.
Пришлось заводить новые, и одним из таких новых знакомств было знакомство со студентом Петербургского университета Альбертом Гаусманом, казненным в гор. Якутске в 1889 г. после известной якутской трагедии.
Знакомство наше скоро оборвалось по той причине, что в конце 1881 г. мне был объявлен приговор, в силу которого я был отдан под гласный надзор полиции на 2 года, с запрещением проживать в местах усиленной охраны.
Пришлось расстаться и с Петербургом, и со всеми друзьями.
К счастью, я опять нашел себе место на частном пороховом заводе на ст. Аксайской Донской области.
Завод только еще отстраивался и должен был приступить к производству пороха летом 1882 г. В конце февраля или начале марта 1882 г. я был вновь арестован и препровожден в Петербург.
На этот раз меня заключили в Трубецкой бастион Петропавловской крепости.
В конце марта меня повели на допрос.
Допрос производили прокурор Богданович и жандармский штаб-ротмистр, фамилию которого теперь я уже не помню. "Вы обвиняетесь в том, что, принадлежа к тайному сообществу, вступили в сношения с государственными преступниками, заключенными в Алексеевском равелине.
Признаете ли вы себя виновным?" Я ответил отрицательно и тут только понял причину моего ареста.
Я решил, что нужно хорошенько обдумать свои ответы, прежде чем излагать их на бумаге.
Привели рядового Самойлова для очной ставки и начали ему задавать вопросы: "Это он"? — "Он". — "Ты носил ему на пороховый завод письмо от № 5?" — "Так точно, носил". — "А он писал туда ответ?" — "Писал". Этим очная ставка и окончилась.
Я же остался при своем заявлении, что солдата не знаю, писем от него не получал и сам никому не писал. Этим закончился мой первый допрос, после которого меня опять отвели в ту же камеру.
Второй допрос произошел не раньше чем через месяц. Допрос вели те же лица. "Ну что же г-н Филиппов, вы и теперь будете отрицать свою вину?" Тут уже я изложил все дело, так, как я находил нужным.
Я рассказал, что в апреле 1881 г. ко мне на завод приходил какой-то солдат с черными погонами, но не тот, которого мне предъявили на первом допросе.
Он принес мне записку за подписью "Степан" и письмо, которое нужно было передать какому-то "Тигрычу". В записке указывалась фамилия студента университета, которому надо было передать письмо и отрекомендовать солдата.
Так как ни "Тигрыча", ни "Степана" я не знал, то и понять не мог, откуда принесено письмо.
Солдат долго не хотел признаваться, что это из Петропавловской крепости, но потом сознался.
Я просил и предупреждал его быть очень осторожным, чтобы не поплатиться за такой поступок.
В заключение он просил написать записку о получении письма и хоть немного денег. Записку я долго писать не соглашался, но потом принужден был уступить его просьбе и, условившись с ним о встрече в ближайшее воскресенье в трактире на Дворянской улице и давши ему немного денег, расстался с ним. В университете я справился об адресе студента, упомянутого в записке, которому в следующее же воскресенье отрекомендовал рядового Самойлова, передав ему письмо на имя "Тигрыча". После этого я никого из них не встречал и ничего о них не слыхал.
Прокурор Богданович отнесся к моим показаниям скептически, но штабс-ротмистр вполне поверил.
Выслушав меня, Богданович вслух сделал только следующе замечание: "Ну, да все равно, уж там знали, куда посылали". На что и ротмистр согласился, что конечно, мол, знали. В заключение Богданович поинтересовался узнать, что же побудило меня исполнить просьбу незнакомых мне людей. Я ответил, что чувство сострадания к заключенным.
Затем жандарм старался выпытать у меня фамилию студента и описание его внешности, но из этого, конечно, ничего не вышло. В заключение допроса Богданович как бы вскользь кинул мне вопрос: "А вы знали государственного преступника Мирского?" Я ответил отрицательно.
Этим и закончился мой второй и последний допрос, и я снова очутился в той же камере.
В то время мне не показалось подозрительным, почему Богданович спросил меня о знакомстве с Мирским, а не о знакомстве с Ширяевым.
Только недавно, прочитав в "Красном Архиве" № 5 статью Щеголева о деле Нечаева, во мне закралось подозрение, что покойный Мирский предал в 1881 г. и меня. После второго допроса началось долгое скучное сидение в Трубецком бастионе.
Вскоре после допроса мне дали первое свидание с матерью.
К моему счастью, она держала себя с большим достоинством.
Прошла весна, прошло и лето, а движения в моей судьбе никакого не видно. На одном из свиданий мать сообщила мне, что в департаменте полиции ей сказали, будто бы дело будет окончено в административном порядке.
В то время министром внутренних дел был Игнатьев, а когда его заменил гр. Толстой, то наступил период "твердой власти", и было решено передать дело суду. В конце лета меня перевезли в Дом предварительного заключения, где я просидел вплоть до вручения мне обвинительного акта. Жизнь в Д. П. З. показалась мне после крепости одним удовольствием.
Много света, можно было из окна наблюдать гуляющих, чаще давались свидания, на которых можно было разговаривать о чем угодно.
В октябре 1882 г. мне был выдан обвинительный акт, в котором я предавался с.-петербургскому военно-окружному суду для рассмотрения нашего дела, которое квалифицировалось по 2 части 250 ст. Обвинительный акт впервые раскрыл мне картину, которую впоследствии прекрасно нарисовал Щеголев в названной статье в "Красном Архиве". Из всех подсудимых я виделся только с подсудимым Прокофием Самойловым.
Никого другого я не только не знал, но и не видел. Мой товарищ, сослуживец А. Иванов, был привлечен только потому, что Самойлов показал на следствии, что Нечаев сказал ему так: "Ищи на пороховом заводе Иванова или Филиппова — это все равно". Вот за это-то "все равно" Иванов и попал на скамью подсудимых, как излагалось в обвинительном акте. Но новейшие исследования проф. Щеголева документально установили, что все дело возникло вследствие предательства Л. Мирского.
В обвинительном же акте дело излагалось так, как будто оно возникло вследствие того, что были расшифрованы письма, отобранные при арестах у Желябова и Перовской.
Полный текст этих писем приведен в той же статье Щеголева.
При первых допросах никто из солдат не признавался и только впоследствии, под давлением и угроз, и личных ставок, сознались.
Мне известны некоторые совершенно излишние разговоры Мирского с рядовым Юшмановым, о которых последний так и не поведал прокурору.
Слабее всех оказался Кир Бызов. Из обвинительного акта я впервые узнал, что Бызовым был оговорен и мой товарищ по службе на заводе, Емельянов, который решительно ничего не знал о сношениях равелина с волей, так как я ему об этом не говорил.
Правда, несмотря на оговор, к суду он привлечен не был, и о его дальнейшей судьбе я ничего не знаю, но арестован был и он. К следствию, кроме меня и Иванова, привлекались еще Глуховской и Емельянов.
Что касается первого из них, то должен сказать, что мне он решительно не знаком, и я даже не знаю, где он жил и служил.
Отделение по охране порядка и общественной безопасности в Петербурге решительно ошибалось, думая, что Глуховской был близко знаком с отставным прапорщиком Люстигом и сыном подполковника Богородским ["Красный Архив", № 5, ст. 181.]. Глуховской никогда не был у Люстига, да и Богородский едва ли знал его, так как тогда бы я, конечно, тоже знал его. Емельянова же Мирский видел только в те дни, которые он прожил у меня на квартире.
У Люстига Емельянов не бывал. Попытки Мирского завязать сношения с волей делались дважды через Кира Бызова и Григория Юшманова, но оба раза неудачно, потому что Мирский не мог указать как следует моего адреса.
О попытке Юшманова найти меня я знаю от него лично, но при следствии он об этом умолчал.
Степан Ширяев бывал у нас на заводе много раз, а потому мог более точно указать мой адрес Самойлову, который и доставил письмо на завод, как об этом уже рассказано.
Сношения Нечаева с волей обрывались несколько раз, по крайней мере Дубровин [Студент-медик, знакомый Исаева, через которого Ширяевым была переслана первая записка Нечаева. — В. Фигнер.] восстанавливал их 2 или 3 раза, мне же пришлось оказать ему услугу в этом отношении только один раз. Вскоре после выдачи обвинительного акта я был опять перевезен в Петропавловскую крепость, в которой нас и судили.
Заседание суда состоялось в начале декабря 1882 г., если не ошибаюсь, в Екатерининской куртине.
Здесь, на суде, я впервые увидел всю команду, охранявшую Алексеевский равелин, а затем превратившуюся в верных и преданных Нечаеву друзей.
Первое впечатление, произведенное на меня этими людьми, было очень благоприятное.
Особенно мне понравились Юшманов и Штырлов.
Дубровина защищал прис. пов. Марголин, Штырлова — Александров, меня и Иванова — офицер по назначению, а всех остальных — один кандидат на судебную должность.
Обязанности прокурора исполнял военный прокурор Маслов.
Свидетелями явились, если не считать вызванного мною Кайгородова, исключительно рядовые той же местной команды, к которой принадлежали и подсудимые.
Все они были уже раньше осуждены военным судом в дисциплинарный батальон.
Никто из бывших жандармских унтер-офицеров в качестве свидетелей вызван не был. Ни в обвинительном акте, ни при допросах свидетелей вопрос об организации побега № 5 не поднимался.
Все подсудимые на вопросы виновности ответили отрицательно.
Прежде всего судом была установлена виновность Дубровина и моя; сделать это было очень легко, так как мы были оговорены нашими же товарищами по скамье подсудимых.
О предательстве Мирского судьи тоже, кажется, ничего не знали. Во время допроса Бызова, мой адрес которому мог дать только Мирский, так как Ширяева еще не было в равелине, я слышал, как член суда Извольский шепнул председателю, генералу Лейхту: "Отказался давать какие бы то ни было показания". В то время я этому поверил чистосердечно и долго не мог допустить предательства со стороны Мирского.
Когда судьба свела меня с ним на Каре, он тоже подтвердил, что отказался давать какие-либо показания при допросе.
Во время пути от Петербурга до Томска я ближе познакомился с Юшмановым и очень удивился, когда он сообщил мне, что Мирский рассказывал ему о том, что он скрывался у меня после того, как стрелял в Дрентельна.
Что побудило Мирского к такой откровенности, я не знаю. Вероятно, просто отличавшая его болтливость.
На мое счастье, Юшманов оказался едва ли не единственным рядовым, который не рассказал следователю всего того, что он знал. Главная масса свидетелей должна была дать картину упадка дисциплины и роли Нечаева в равелине, и картина получилась действительно красочная.
Мне кажется, что пропаганда Нечаева имела огромный успех, преданность ему солдат была громадна.
Еще до связи с волей солдаты носили ему газеты и сообщали все, что знали и слышали.
В дальнейшем состав охранной команды стал часто меняться, а потому Нечаев не успевал их перевоспитывать и ему приходилось даже прибегать иногда к угрозам.
Целый ряд свидетелей давал приблизительно такие показания: "Ты передавал записки?" — "Так точно, ваше п—во, передавал". — "Зачем же ты передавал, разве ты не знал, что этого делать нельзя?" — "№ 5 приказывал передать". — "Да разве он твой начальник, что мог тебе приказывать?" — "Не могу знать, ваше п—во, он всем приказывал". Один из членов суда, наслушавшись подобных ответов, воскликнул: "Да это комендант крепости!" Суд вынес следующий приговор: Дубровина и Филиппова, как действовавших вполне сознательно, сослать в каторжные работы — Дубровина на 4 года, Филиппова же, как нарушившего, сверх того, долг службы, — на 5 лет; нижних чинов, по лишению всех прав состояния, сослать на поселение.
Иванова, как не донесшего о преступлении Филиппова, — к тюремному заключению на 6 месяцев.
Таков был финал этого таинственного процесса.
В газетах о нем не было упомянуто ни слова. В заключение я позволю себе высказать несколько соображений по вопросу о предполагавшемся якобы побеге Нечаева в конце 1881 г. Проф. Щеголев ("Красный Архив", № 5, стр. 210) пишет: "Нечаев был замечательный конспиратор, и для каждого, кого он втягивал в свой круг, была своя конспирация деталей, а целое знал он один, да, должно быть, Мирский, или фактических приготовлений к осуществлению плана не было, и Мирский изобрел их в своем доносе.
Трудно ответить на эти вопросы". Лично я склоняюсь к мнению, что фактических приготовлений не было [Совершенно верно, но принципиально еще в январе 81 г. Исп. Комитет постановил, что устройство побега им будет совершено (см. "Запечатленный Труд", т. I). — В. Фигнер.], и Мирский изобрел их для придания большей ценности своему предательству.
Соображения мои вот какие: 1) Донос Мирского состоялся в половине ноября 1881 года. К этому времени в команде равелина из наиболее надежных и преданных Нечаеву солдат уже не было — Колыбина, Юшманова, Штырлова, Бызова, Терентьева, Орехова, Кузнецова, Самойлова, Петрова, Губкина, Вишнякова и Архипова.
Охранную стражу составляли уже те солдаты, которые на нашем суде явились свидетелями, а с такой компанией далеко не уедешь, и этого, конечно, не мог не понимать Нечаев. 2) К ноябрю месяцу партия "Народной Воли" была настолько разгромлена, что не могла оказать существенной помощи Нечаеву, а без посторонней помощи, без средств и адресов побег едва ли был возможен, да и сношения с волей были уже порваны. 3) Ни на суде, ни во время следствия никто из солдат не дал никаких указаний на предполагавшийся побег, а ведь все свидетели, несомненно, сообщили все, что им было известно.
Да и из подсудимых кое-кто, например Бызов, не скрыл бы этого, если бы побег действительно подготовлялся. 4) В дороге, перезнакомившись хорошо с солдатами, я многим из них задавал вопрос: "Можно ли было освободить Нечаева?" — и всегда получал ответ, что хотя и трудно было вывести его, но, пожалуй, можно было. Такой взгляд их относился к тому времени, когда партия была еще в полной силе. Отношения со всеми солдатами у меня установились настолько близкие, что они, наверное, не скрыли бы от меня, если бы в действительности существовал реальный план побега.
Живя в течение нескольких лет в Якутской области в тесном общении с Юшмановым, Штырловым и Самойловым, я не допускаю мысли, чтобы они не рассказали мне об этом. Из рассказов солдат об отношении к ним Нечаева я запомнил такой случай: когда комендантом крепости был барон Майдель, солдаты однажды пожаловались Нечаеву, что их очень плохо кормят.
И вот при первом же посещении Майделем Нечаева последний просил об улучшении солдатского питания, в результате чего стол их был значительно улучшен.
Такой факт сразу поднял в глазах солдат авторитет Нечаева, чем он не преминул воспользоваться, конечно, в полной мере. В конце 1882 г. приговор вошел в законную силу, и я был переведен на каторжное положение в том же Трубецком бастионе.
В последних числах апреля 1883 г. меня перевезли в Дом предвар. закл., где в тот же день меня обрили и заковали в кандалы. 1-го мая 1883 г. меня отвезли на вокзал и присоединили к большой партии, в состав которой входили все осужденные по нашему процессу.
Остальная масса состояла из высылаемых административным порядком.
Особое место занимал Михаил Николаевич Чикоидзе, судившийся по процессу 50-ти и затем бежавший из Киренска.
В Петербурге он погулял немного и теперь вновь высылался в Сибирь.
Легко и близко я сошелся с ним, и всю дорогу до Иркутска мы не разлучались.
Из административных с нами были Мартынов, Лебедев, Романенко, Лавров, Лапицкий, Орлова, Макаренко и др. В Москве к нам присоединились осужденные в 1883 г. по одесскому процессу — Майер, Дзвонкевич, Матвеевич, Дрей, братья Надеевы, Голиков, Ф. Морейнис и др., а из Киева — Геккер.
Получилась очень большая партия, с которой я и двинулся в дальний путь. От Томска до Иркутска мы шли этапным порядком, на что потребовалось три месяца.
Из Иркутска на Кару я был отправлен на почтовых в сопровождении двух жандармов, куда и приехал в декабре 1883 г. Здесь я нашел только одного старого знакомого — Зунделевича, остальную же массу в громадном большинстве составляли южане. Срок моей каторги окончился в марте 1886 г., и я был отправлен в Якутскую обл. Путь от Кары до Иркутска вместе с четой Ястремских прошел уже этапным порядком с обратными партиями.
В Иркутск мы добрались только в июне месяце.
Дальнейший путь я опять совершил индивидуально в сопровождении двух нижних чинов Иркутского резервного батальона.
Старшой купил на Лене лодку, в которой мы и совершили плавание по Лене почти до самого Якутска.
В начале октября месяца я был водворен в 3-й Балагурский наслег Батурского улуса. Здесь я вскоре нашел себе учеников, которые и заполнили мое существование почти на все время моего пребывания среди якутов.
Кроме педагогической деятельности, я занимался в последние годы и земледелием, но в очень ограниченном размере.
В 1893 г. мы с товарищами Надеевым и Самойловым выехали на своих лошадях в Иркутск.
Дорога была очень медленная и трудная.
Сорокаградусные морозы донимали нас очень сильно.
В начале марта мы добрались до Иркутска, где и продали своих коней, а сами начали устраиваться на житье. Я устроился сначала на Сибирском тракте, а затем на постройке Забайкальской жел. дороги.
В 1902 г. я выехал в Россию и с большим трудом устроился на житье в гор. Ставрополе Кавказском, где и проживаю до сих пор. {Гранат}