Бух Николай Константинович
Бух Н. К. [(1853—?). Автобиография написана в декабре 1925 г. в Харькове.] — Мать моя была русская, дочь дворянина Полтева, владельца сельца Вараксино Калужской губернии.
Во всем этом селе, насколько помню, было не больше двадцати крестьянских изб. Отец был норвежец.
Дед его, состоя посланником при дворе Екатерины II от Дании, Швеции и Норвегии, принял русское подданство и променял свой посольский мундир на красный мундир русского сенатора.
Отец, подчиняясь духу времени, гордился своим дедом: большие портреты этого сенатора, в мундире и орденах, и его жены, в каком-то причудливом платье и седых локонах, — в золоченых рамах украшали наши парадные комнаты.
Со стороны матери никаких фамильных портретов не было. Отец в числе своих многочисленных родственников имел и французов, и немцев.
Мы, таким образом, уже по рождению своему были интернационалистами.
Но в семействе нашем, за исключением отца, хорошо владевшего французским и отчасти немецким языками, — все говорили только по-русски и считали себя кровными россиянами.
Я родился в Калуге, трех месяцев меня перевезли в Москву.
В Москве умерла одна из моих сестер.
Нас осталось семь братьев и одна сестра, самая старшая из нас. Половину ребят своих отец сдал на воспитание казне: трех братьев, а в том числе и Льва, — в петербургскую гимназию и одного, как более шаловливого, — в кадетский корпус.
В 1856 г. отца назначили управляющим Уфимской Палатой Государственных Имуществ.
Это был крупный переворот в его жизни. Губернатором в Уфе, куда мы приехали, был Григорий Аксаков, сын известного писателя.
Сестра, когда ей минуло 14 лет, была еще из Москвы отправлена отцом в Петербург, к его родным, для привития ей светского лоска. Года через три она переехала в нашу глушь. Уфимские кавалеры ей, конечно, не понравились.
Но почти одновременно с ней приехал в Уфу отпрыск московских аристократов старого дворянского рода Смирновых.
Этому Смирнову по наследству досталось небольшое имение около Уфы. Усадьбы не было. Он все лето, осень и весну жил в избе своего старосты, пьянствовал и развратничал.
Ранней же зимой, ликвидировав добрую часть хлеба, собранного его крепостными, брал с собою двух парней, наряжал их в черные костюмы, делая их на это время лакеями, и, сняв квартиру, вел в Уфе разгульную жизнь. Был он красивый, здоровый, сыпал французскими фразами, прекрасно танцевал, обладал хорошими манерами.
В этом светском лоске они сходились с моей сестрой, и хотя были круглыми невеждами, но на окружающих провинциальных увальней смотрели свысока.
Молодые люди сошлись и решили венчаться.
Родители протестовали.
Холостая жизнь Смирнова была всем известна.
Но дочь настаивала, грозила самовольным уходом.
Время было либеральное, сопротивление родительское было сломлено.
Свадьба состоялась, молодые поселились у нас. По приказу своего помещика вся деревня — от стариков до молодых ребят, в лютый мороз приехала на поклон к своей новой хозяйке.
Дрожа от холода, эти холопы, худые, истощенные, одетые в какую-то грязную рвань, сквозь которую местами проглядывало голое тело, гуськом входили в наши комнаты, земным поклоном приветствовали своих разодетых и надушенных владельцев, прикладывались к их рукам и, получивши, смотря по возрасту и полу — стакан водки и бутерброд, или красный головной платок, или два пряника, — в таком же порядке выходили снова на морозный двор. Эта сцена неизгладимо врезалась в мою память.
Мать часто читала нам о страданиях христианских мучеников.
И вот я увидел таких же мучеников в живых образах окружавшей меня жизни. Мать наша была очень добра и религиозна.
Каждое утро она опускалась с нами на колени перед киотом с большим числом образов и читала бесконечный ряд молитв и акафистов.
Мы были очень привязаны к своей матери, сидевшей над нами, как курица над цыплятами, но как только подрастали, так выходили из-под ее влияния.
Она не удовлетворяла нашим умственным запросам, была почти без всякого образования, слабохарактерна и очень боялась отца. Отец не вмешивался в наше религиозное воспитание.
При заключении брака от него, как лютеранина, взята была соответствующая расписка, и он строго соблюдал данное им в этой бумажке обещание.
Но все же мы на каждом шагу видели, что отец, поклонник великих писателей Франции конца XVIII века, будучи значительно умнее и развитее своей жены, ни в бога, ни в черта не верит, образам не молится, в церковь не ходит, постов не соблюдает.
Все это будило нашу мысль, заставляло критически отнестись к наивным верованиям, столь дорогим для нашей матери, жившей сердцем, но не умом. Мать очень огорчалась постепенным уменьшением своего цыплячьего табунка, но для борьбы с этим не имела сил. Отец был в большой дружбе с губернатором Григорием Аксаковым.
Были они прогрессисты-администраторы и с восторгом ожидали назревавших в то время реформ Александра II. В конце 50-х годов, в эпоху расцвета воскресных школ, открылся такой просветительный пункт и в Уфе. Отец принимал деятельное участие в устройстве этой школы и был в ней одним из преподавателей.
Отец со слезами на глазах читал нам манифест об освобождении крестьян.
В служебной карьере отца совершился переворот.
Приятелю, бывшему сослуживцу отца Гроту, поручили организовать акцизное ведомство.
Место управляющего акцизными сборами в Уфе предложили отцу. Содержание его увеличилось почти в три раза. У отца была широкая натура, был он хлебосол, жил всегда несколько выше своих средств и терпеть не мог скопидомства.
Переехали в большую квартиру, завели карету, устраивали обеды, вечера, дом был открыт для гостей.
Но среди этой шумной жизни я чувствовал себя одиноко.
Ближайший ко мне по возрасту брат умер. Следующий брат был старше на три года и не обращал на меня внимания.
Мать не могла руководить моим воспитанием, я был предоставлен самому себе. Я надел ученический мундир, но ученье мое шло так плохо, что при всем значении в то время протекции не было никакой возможности продолжать мое пребывание в гимназии.
Приглашенный ко мне в репетиторы весьма образованный ссыльный поляк посоветовал взять меня из учебного заведения, ручаясь, что через год он подготовит меня во второй класс. Так и сделали.
Этот учитель сумел возбудить во мне любовь к математике и интерес к естественным наукам, но, сам математик, он не придавал большого значения развитию памяти и на это мое больное место не обратил внимания.
Приготовляя уроки, я не пытался видеть прочитанное, пережить его, а стремился лишь запомнить печатный текст, что было, конечно, очень трудно.
Особенно тяжело давались мне иностранные языки. Среди детей крупных чиновников, помещиков я имел приятелей.
Заражаясь настроением окружающих, мы преклонялись перед царем-освободителем.
И вдруг выстрел.
Кто стрелял в царя? Помещик.
За что, за освобождение крестьян? Так думали у нас на кухне, но в передних комнатах отрицали эту версию.
Каракозова повесили.
За что? За то, что он стрелял в царя. Но за что, за что же он стрелял в царя? Мы смотрели друг на друга с недоумением и тщетно искали ответа.
Во второй класс я был принят, хотя оказался хорошо подготовленным только по математике.
Здесь со своим приятелем я увлекся чтением французских романов, путешествий — это было так увлекательно, — а потому и на прохождение курса второго класса я затратил два года и еле-еле перескочил в третий.
Аксакова назначили губернатором в Самару.
И отец просился в этот город, но был переведен в Пензу. Отец уехал на место своей новой службы осенью 1866 г., а нас с матерью, ввиду обещанного ему перевода в Самару, решил оставить в Уфе до окончания занятий в гимназии.
Перевод отца в Самару состоялся в декабре, мы присоединились к нему летом 1867 г. В самарской гимназии я удачно перескочил в четвертый класс. Но гимназическая премудрость была мне противна.
Через два года я с большим трудом перебрался в пятый класс. Весной 1871 г. в нашей гимназии разыгралась трагикомедия, незначительная сама по себе, но сыгравшая в моей, как и в судьбе многих из моих товарищей, весьма знаменательную роль. В одну из больших перемен нам объявили, что после уроков все ученики старших классов должны собраться для объяснений с директором.
Собрались в физическом кабинете.
Директор, медленно опустив правую руку в левый боковой карман своего вицмундира, вынул из него солидный белый пакет за пятью красными сургучными печатями и, после торжественного спича о важности и конфиденциальности бумаги, извлекши из пакета циркулярное предписание, приступил к чтению.
Директору предлагалось предупредить учеников старших классов, что на Руси за последнее время появилось много крамольников, стремящихся уничтожить религию, власть и семью; что крамольники эти пополняют свои ряды, главным образом, адептами из среды воспитанников высших и средних учебных заведений, нередко завлекая их в сообщество обманным путем. Ученики морского училища, например, задумали учредить общество для ловли китов и моржей, а крамольники, воспользовавшись этим, вовлекли их в сообщество, стремящееся к ниспровержению существующего порядка.
Морякам, как военным, грозило очень серьезное наказание.
Но государь, узнав об обманном вовлечении моряков в крамольное общество, решил: дело о воспитанниках морского училища оставить без последствий, учеников же всех средних учебных заведений предупредить о расставленных крамолой сетях и о грозящей им опасности.
Закончив чтение бумаги, директор сказал нам краткую речь и, нервно тыкая своим жирным пальцем по направлению к полу кабинета, прибавил: "Перед вами пропасть.
Попечительное правительство вам указывает на нее. Воспользуйтесь предупреждением, берегитесь.
Сорвавшись в пропасть, вы в ней погибнете безвозвратно". Мы жили в удушливой атмосфере.
В газетах печатались известия о Парижской Коммуне.
Гимназисты 7-го класса организовали "обжорную коммуну", в нашем пятом классе организовалась "коммуна взаимного увеселения". Теперь из речи директора и прочитанной им бумаги мы поняли, что в России существуют две борющиеся между собой силы, мертвящая сила правительства, с которой, в лице наших педагогов, мы уже несколько навыкли бороться, и сила молодой России, приглашающая нас посвятить свою жизнь благу и счастью нашей родины, благу и счастью всего человечества.
Мы знали это и раньше, но наша жизнерадостная молодая мысль серьезно не останавливалась на этом; а теперь наше начальство, наше "высшее начальство" предлагало нам определенно стать в ряды той или другой из борющихся сторон.
Существовавшие кружки молодежи распались, на их место организовались новые. Лица, не имевшие влечения к "пропасти", отошли в сторону; лица же, которых манила к себе "пропасть", сознавшие необходимость спуститься в нее для возрождения к новой жизни, сблизились, связали себя крепкими узами. Это началось с осени. Летом мы с жадностью читали печатавшийся в газетах процесс нечаевцев.
Это приблизило нас к "пропасти", но не дало ясного представления о предстоящей нам деятельности.
Более определенную программу мы почерпнули из "Исторических писем" Миртова-Лаврова.
Осенью в Самаре организовалось несколько революционных кружков.
Наш кружок состоял всего из трех лиц — я, Осташкин и Чернышев.
Занимались почти исключительно самообразованием.
Весной 1872 г. в Самару прибыли из Петербурга несколько агитаторов и соединили все революционные кружки в одно целое. Приехали чайковец Сердюков со своим последователем Ливановым, студент-технолог Соколовский и выпущенный из Петропавловской крепости и водворенный в Самаре под надзор полиции нечаевец Кошкин.
Наибольшим успехом среди самарской молодежи пользовался в это лето Соколовский, еще в гимназии внушавший к себе уважение своей склонностью к серьезным занятиям.
Пробыв один год в Петербургском Технологическом институте и встретившись там с чайковцами, он вернулся к нам ярым революционером.
Соколовский собрал в своей маленькой, свободной от мебели квартирке всю самарскую революционную молодежь и прочитал ей лекцию.
На одной из стен, выбеленной известью, был начерчен углем ряд концентрических, все расширяющихся кругов.
Стоя около этого чертежа в своих рыжих ботфортах, в невозможно грязной рубашке и костюме, сшитом из грубого крестьянского холста, он, обводя нас пылающим взором и тыкая пальцем то в тот, то в другой из кругов — кричал: "Здесь помещается центральное правительство, здесь дворянство, духовенство, купечество и фабриканты, а здесь, в этом большом круге, ютятся все трудящиеся, крестьяне и рабочие, из которых центральные круги, сплоченные общим интересом, высасывают кровь. Это их стадо, оно должно быть покорным, а потому общими усилиями они держат его в невежестве.
Они опасаются, что стадо их, вкусив плоды от древа познания добра и зла, не пожелает носить возложенного на него ярма, стряхнет с себя всех своих эксплуататоров.
И вот древо это, древо познания добра и зла, они поставили на высоту, не доступную для народа.
Таково положение вещей, из него выясняются наши задачи.
Они заключаются в том, чтобы уничтожить основательно воздвигнутую преграду между народом и наукой.
Нам плоды древа познания доступны, мы можем сорвать их и передать в лагерь трудящихся.
Но доверится ли нам народ, примет ли он от нас эти плоды? Пока мы стоим в этих центральных кругах, народ, видя в нас своих угнетателей, не может отнестись к нам с доверием.
Нужно сбросить с себя привилегированную оболочку, обратиться в простых рабочих, перейти из центральных кругов в этот большой круг трудящихся людей. Здесь примут нас с распростертыми объятиями, здесь отнесутся к нам с полным доверием, здесь не отвернутся от принесенных нами плодов знания.
И когда плоды эти будут усвоены трудящимися массами, тогда ярмо будет сброшено, стадо восстанет на своих пастырей, и центральные круги эти будут рассыпаны в прах". Но эти проповеди оказывали пока лишь теоретическое влияние, не настало время для претворения их в жизнь. Мы еще не вылупились из своих футляров, каждый думал о своем. Я вышел из гимназии.
Брата Льва перевели на службу в Петербург, я поехал к нему. Учебный 1872—73 год я посвятил подготовке к экзамену по курсу военных гимназий.
Благополучно сдав их, я три дня пробыл в Павловском Военном училище, затем перешел в Медико-Хирургическую Академию.
В Петербурге собрались четыре члена нашего самарского кружка: Городецкий, Фанин-Андреев, Чернышев и я. К нам присоединилось много других, мы поселились коммуной.
Таких коммун в городе образовалось много. Мы читали "Анархию" Бакунина, журнал "Вперед". Велись споры, мы готовились к предстоящей деятельности в народе.
Собирались общие сходки петербургских кружков.
Первая сходка, на которую я попал, собралась на квартире студента-технолога Ипполита Головина.
Человек сорок скучилось в довольно большой зале с тремя окнами, плотно завешанными гардинами.
Комната освещалась небольшой лампой, прикрытой темным абажуром.
Полумрак.
У лампы сидит хозяин квартиры, взявший на себя роль председателя. "Вот, — говорит он, — при какой таинственной обстановке мы, почти не видя друг друга, вынуждены собраться, рискуя к тому же, что, невзирая на все наши предосторожности, нас каждую минуту могут накрыть жандармы и подвергнуть за это сборище весьма серьезным наказаниям.
На этом собрании нам предстоит высказаться по вопросу: надлежит ли нам немедленно идти в деревни и, игнорируя опасность, подстерегающую нас на каждом шагу, стремиться организовать народ и поднять его против правительства, помещиков и буржуазии; или, временно отложив работы по подготовке социально-экономического переворота, кинуть все свои силы на политический фронт: к разрушению гнета, собравшего нас в этой полутемной комнате, гнета, разрушение которого даст нам возможность проповедовать свои убеждения в больших, ярко освещенных залах, в театрах, на площадях и в короткое время, без тяжелых жертв, подготовить народ к социальной революции". Высказывались разно. Большинство стояло за немедленную подготовку крестьян и рабочих к восстанию.
Помню яркую фигуру брата Софьи Перовской.
Выше среднего роста, в ботфортах, в красной косоворотке, подпоясанной ремнем, с румяным, пышущим здоровьем лицом, обрамленным золотистыми кудрями, он, сидя на стуле, конфузясь, неуверенно говорил: "Я думаю, что вся сила в знании.
Нам нужно стремиться к возможно большему расширению своего умственного кругозора, а также и окружающих нас людей, помогая в этом друг другу. Это стремление перейдет — и уже переходит — от интеллигенции к рабочим, от рабочих же оно перекинется и к крестьянам.
Вот. Этого потока никакая запруда не удержит.
А затем, когда эта коалиция сознательных революционеров разрастется, видно будет, жизнь сама укажет, что нам делать дальше". Весна властной рукой стучалась в окна наших жилищ, призывая нас к переходу от слов к делу. Народ мы знали только по его истории.
Этот народ, управлявшийся, как мы рисовали себе, своим вечем, менявший наемных князей-военачальников, как перчатки, дал наложить на себя цепи лишь под игом татар. Освободившись от владычества последних, народ неуклонно рвал свои путы и за последние столетия неоднократно пытался стряхнуть насевших на него эксплуататоров.
Этот народ внушал нам к себе доверие, любовь, перед этим народом мы готовы были преклониться.
Сто лет отделяло Разина от Пугачева, такой же период времени отделял нас от последнего грозного народного восстания.
Это казалось нам знаменательным.
Освобождение крестьян всколыхнуло народ; свое неудовольствие грабительскими условиями дарованной воли, доведшими его до нищеты, до голода, он выразил в ряде бунтов.
И нам казалось, мы имели право сказать: настал час, нужно организовать народ, помочь ему сбросить свои оковы — царей, помещиков, буржуазию.
В Петербург приехал Ковалик и созвал представителей революционных кружков.
На собрании вопрос был поставлен так: все мы стремимся идти в народ, но программы предстоящей нам деятельности у нас разные.
Не будем спорить, споров было достаточно.
Организуемся в том виде, в каком мы существуем.
Осенью, когда вновь соберемся в Петербурге, попытаемся сблизиться теснее и выработать общую программу, которую продиктует нам жизнь. А пока, на предстоящее лето, для взаимной помощи и направления деятельности кружков к единой цели, пусть каждый из них изберет своего представителя в центральный кружок.
Это было принято.
Члены кружков двинулись в народ, а представители их, а в том числе и я, как избранный от самарского кружка, остались в Петербурге.
Но функции центрального кружка были лишены жизненности, кружки не считались с мнением своих представителей, не присылали и не могли присылать им отчетов о своей деятельности.
Мы чувствовали себя не у дел и рвались к непосредственной работе в народе.
В конце мая мы передали все дела кружка представителю чайковцев и разъехались.
Я рассчитывал присоединиться к своему кружку в Самаре, но чайковиы уговорили меня поехать в Пошехонский уезд, в имение Эндаурова.
Там я встретил еще трех товарищей, все мы жили на положении рабочих и вели посильную пропаганду.
Через месяц мы получили предупреждение о предстоящем аресте и разбежались.
Я уехал в Самару.
Здесь я встретил Войнаральского, Осташкина, Петропавловского-Коронина и др. Началась волна арестов, она колебала почву и в Самаре.
Бежал, прожил около месяца в деревне, в семействе крестьянина, товарища по гимназии, Егора Лазарева.
Узнав здесь об аресте Осташкина и др., уехал в Казань.
В конце августа вернулся в Петербург.
Из всего нашего кружка встретил только Попова, продолжавшего учение в Медико-Хирургической Академии, Никитина, Комова и Осипова.
Последние два скоро были арестованы, Никитин куда-то скрылся, меня чайковцы направили в Одессу.
Но местные чайковцы во главе с Желтоновским, только что пережившие погром, страдали шпиономанией и приняли меня весьма сурово.
К счастью, я скоро натолкнулся на кружок южных бунтарей: Дебогорий-Мокриевича, Стефановича, Коленкину и др. и поселился с ними на Молдаванке.
Месяца через два Желтоновский вызвал меня, извинился за свою подозрительность и спросил, думаю ли я с ними работать, но я уже был увлечен новой программой.
Мы решили стать на почву народных идеалов.
Летом 1875 года мы вернулись в деревню.
Около года мы прожили в селах Киевской губернии, но результат оказался весьма жалким.
Народ отнесся к нам сочувственно, но было ясно, что за нами он пойдет лишь тогда, когда мы представим из себя достаточно сильную инициативную группу.
Такой силой явился организованный фабрично-заводской пролетариат, нашедший опору в крестьянстве в 1905 и 1917 гг. Мы же опирались, главным образом, на учащуюся молодежь, отдававшую нам ничтожный процент из своей среды. За отсутствием реальной силы Стефанович со своими соратниками прибегли к фиктивной и, действуя от имени царя, создали Чигиринское дело. Я в этом не участвовал, жил в Харькове, добывал средства к жизни уроками и пытался ориентироваться, наметить план дальнейших действий.
Из этого пассивного состояния я был извлечен Осинским, отыскавшим меня по указаниям Дейча. Осенью 1877 г. я был уже в Петербурге, где в то время проживали мои сочлены по кружку южных бунтарей — Мария Коленкина и Вера Засулич.
Толкаясь среди народников-троглодитов, я в успехе их дела сомневался.
Брат мой, Лев, предложил мне участвовать в устройстве типографии для печатания затеянной им нелегальной газеты.
Это дело увлекло меня. Добыли шрифт из типографии Вольфа.
Печатный станок, типографские принадлежности и недостающую часть шрифта Зунделевич купил в Берлине, перевез через границу, отправил в Петербург и передал нам накладную.
В Петербурге жизнь кипела ключом.
Кончился процесс 193-х, большинство подсудимых очутилось на воле. Собрания, вечеринки.
Приехали южане, подготовляли покушение на жизнь Трепова.
Забегая почти каждый день к Коленкиной и Засулич, я видел, что они что-то скрывают от меня и срочно собираются ликвидировать свою квартиру.
И вдруг известие: Засулич стреляла в Трепова.
Разыскал Коленкину.
Волнуясь, она сообщила мне, что они бросили жребий, жребий пал на Веру. Когда Засулич пошла к Трепову, она, Коленкина, направилась на квартиру Желиховского, обвинителя по процессу 193-х, чтобы застрелить его. Прокурора дома не было, в переднюю вышли жена, дети и с большой тревогой смотрели на нее. Она повернулась и ушла. Через некоторое время пришел к брату Жуковский, отказавшийся от обвинения Засулич, и передал, как слух, что полиция напала на след соучастницы Засулич, проживающей где-то на Литейной, около Окружного суда. Брат немедленно сообщил мне. Адрес был весьма точный.
Я поехал к Коленкиной, с которой в это время жил и Чубаров.
Было 10 часов вечера.
Коленкина не соглашалась покинуть квартиру.
Чубаров с задумчивым видом расхаживал по комнате.
Коленкина убеждала меня, чтобы и я остался с ними, что мы вместе окажем вооруженное сопротивление, что это теперь лучший способ пропаганды.
Было поздно, вот-вот могли нагрянуть жандармы, я простился и ушел. Как это ни странно, но слух оказался вздорным.
Типография была устроена, приступили к печатанию беспартийной социалистической газеты "Начало". Предполагалось, что социалисты разных оттенков примут в ней участие и общими усилиями выяснят программу совместного революционного действия.
Но дело не клеилось.
Кроме этой газеты, печатали "Летучий Листок", брошюру "Заживо погребенные" и проч. Осенью 1878 г. я вновь сошелся с народниками, содействовал передаче им нашей типографии, участвовал в печатании газеты "Земля и Воля", "Листок Земли и Воли" и многих прокламаций.
В августе 1879 г. меня потянуло за границу.
Я видел, что только Клеточников спасает нас от провокаторов, собравшихся большой группой у пределов нашего заколдованного круга. Это было ненормально, это ясно указывало на ошибочность нашего пути. Хотелось разобраться в этом, поискать более верной дороги к намеченной нами цели. Брат Александр, от лица всех родных, настойчиво убеждал меня ехать за границу, дал мне паспорт умершего родственника и обещал дать деньги перед отъездом.
Но бросить товарищей в такое тяжелое время было стыдно, и выявлялось сознание: момент, когда — хотя бы благодаря случайности — силы III Отд. значительно ослаблены, должен быть использован для нанесения царизму возможно тяжкого удара. Я колебался.
А время не ждало, нужно было немедленно приступить к устройству типографии.
Я объявил товарищам, что возьму на себя это дело, но лишь при условии участия моего в обсуждении программных статей газеты.
Морозов, с которым я вел переговоры, сказал: "Если хотите участвовать в обсуждении программных статей, то к этому один путь — поступайте в партию". Я согласился и перед самым развалом "Земли и Воли" был скоропалительно принят в члены ее. Когда наша партия распалась на Народную Волю и Черный Передел, члены последней организации — Плеханов, Аптекман и др. — спрашивали меня, пристаю ли я к ним, или отхожу к народовольцам.
Кто-то из них дружески предупреждал, что некоторые народовольцы настроены против моего приема и собираются оставить меня за штатом, но я, заваленный работой, не придавал этому особого значения и не верил в возможность такого коварства, что, по всей вероятности, и не имело места. Я присутствовал на трех собраниях членов Исполнительного Комитета.
На первом из них обсуждались текущие дела, на втором — программа Народной Воли, в обсуждении которой я почти не участвовал, так как своей программы у меня не было; и наконец, третье было созвано для избрания распорядительной комиссии.
В своей избирательной записке я поместил: Михайлова, Тихомирова и Морозова.
Ко мне подошел Тихомиров и сказал: "Зачем вы пишете Морозова, с ним нам будет трудно работать, он внесет разлад".— "Но будет служить вам хорошим дополнением", — ответил я. Особенно старательно к делу избрания отнесся Грачевский, только что бежавший из ссылки и избранный в члены И. К. Он расхаживал по комнате, держа в одной руке листок, а в другой — карандаш, которым постукивал свой нахмуренный лоб. Время от времени он останавливался, прикладывал листок к стене и твердой рукой вносил фамилию.
В записке его оказались: Тихомиров, Михайлов и... я. Это возбудило смех. Грачевский оправдывался: "Я руководился теми отзывами, которые слышал здесь же. Я не знал, что Бух работает в типографии". Незадолго до ареста я поинтересовался и спросил у Михайлова о подробностях приготовлений к предстоявшему взрыву в Зимнем дворце.
Он покраснел и, как бы оправдываясь, сказал: "Ведь у нас только три секрета, в которые посвящены лишь члены, принимающие в этих делах непосредственное участие: подробности взрыва, Клеточников и адрес вашей типографии.
К чему праздное любопытство?". В январе 1880 г. я вместе с "Петербургской Вольной Типографией", переданной народовольцам ликвидационным собранием "Земли и Воли" и печатавшей в то время № 3 "Народной Воли", был арестован.
При аресте мы оказали вооруженное сопротивление [С. А. Иванова, Цукерман, Грязнова, Любкин (застрелился) — хозяйка и наборщики в типографии в Саперном переулке. — В. Фигнер.] и были основательно избиты.
Просидев в Петропавловской крепости 9 мес. до суда и 7 мес. на каторжном положении после суда, я вместе со своими товарищами по процессу был отправлен в Карийскую каторжную тюрьму.
Сидя в этой тюрьме, мы имели сведения о ходе политической борьбы в России и с печалью в сердце наблюдали постепенное ее ослабление.
Когда получено было известие об аресте Клеточникова, я окончательно разочаровался в успехе борьбы народовольцев и впал в политический маразм.
Я оставался, конечно, социалистом, но вернулся к марксизму, как его тогда понимали, вернулся, надо признаться, с тем же чувством разочарования, с каким жена рыбака у Пушкина вновь очутилась перед своим разбитым корытом.
Мы рассчитывали на быстрый ход событий, теперь же революция в моем сознании отодвинулась в неопределенную, астрономическую даль. Если, думал я, в промышленных странах — Англии, Америке и даже в Германии — социализм развивается так медленно, то когда же мы будем в состоянии свергнуть иго царей, помещиков, буржуазии.
В то время профессора Чупров и Исаев в своих лекциях и печатных произведениях становились на точку зрения К. Маркса, признавая лишь, что осуществление идеалов социализма возможно только в отдаленном будущем.
Я читал их сочинения, соглашался с ними и недоумевал, почему Чупров и Исаев занимают кафедры, свободно проповедуют столь близкие нам идеи, а мы, закованные в кандалы, с полубритыми головами, что делало нас похожими на петухов, сидим в каторжной тюрьме.
Но над этой мыслью я не останавливался, я только улыбался ей и бодрости духа не терял. Если по законам истории нам суждено жить и умереть под царской пятой, то что же мы можем поделать? Будем довольствоваться тем, что дала нам судьба.
Я занялся астрономией и психологией, создал в этих областях свои гипотезы, занимался разработкой их. Потом я перешел к экономическим наукам.
Еще при первом чтении "Капитала" К. Маркса в 1874 г., когда я вернулся из первого нашего похода в деревню, у меня возник вопрос: почему труд-движение измеряется временем? Конечно, время здесь играет лишь передаточную роль. Измеряя труд-движение временем, мы измеряем его движением же, движением нашей планеты вокруг Солнца или своей оси. Но почему применен такой грубый измеритель? Труд человека обычно заключается в передвижении массы. Масса тел расположена в природе не вполне так, как это требуется для удовлетворения человеческих потребностей.
Чтобы приспособить окружающие тела к своим нуждам, человек сообщает движение массе и останавливает ее в нужной ему точке. Законы движения масс изложены в механике, и там, конечно, не измеряют их движение временем, движением небесных тел, а для этой цели имеют весьма точный измеритель.
Напав вновь на этот след, теряющийся в дебрях научной тайги, и приложив законы механики к исследованию условий интенсивности труда, я пришел к поразившим меня выводам, бросившим яркий свет на многие явления экономической и политической жизни. Все эти научные работы так захватили меня, что я и не заметил, как пролетели над моей головой еще 8 лет каторжной жизни. Но тут пришла "карийская трагедия", и я был вышиблен из своей колеи. Комендантом у нас в то время был Масюков — слабый, бесхарактерный старик.
Будучи офицером, он прокутил и проиграл в карты значительное состояние, доставшееся ему по наследству от родных.
Желая выйти в отставку с хорошей пенсией, он, по совету своих собутыльников, поступил в жандармы.
Мужская тюрьма хорошо поняла его и умела с ним ладить.
Когда, например, он как-то проиграл в карты весьма солидную сумму из денег, получавшихся на имя заключенных, и покаялся в этом перед нашим старостой, тюрьма простила ему этот грех, потребовав лишь некоторых льгот для своих товарищей.
Но в женской политической тюрьме не любили Масюкова, и там возникали с ним постоянные весьма крупного характера недоразумения.
Заключенная там Сигида дала ему пощечину.
Возникло дело, Сигида была подвергнута телесному наказанию.
Не выдержав позора, она умерла.
Не могли перенести позора и несколько товарищей ее по заключению.
Приняли яд и умерли.
В мужской тюрьме довольно большая группа решила последовать примеру последних.
Раздобыли опий. Первый опыт отравления был неудачен, яд не подействовал.
Через несколько дней опыт был повторен, яд был принят в большей дозе, но и на этот раз он не оказал ожидаемого действия.
Тогда Иван Калюжный розыскал коробку с опием и принял его в большом количестве.
Примеру его последовал Сергей Бобыхов.
Оба они умерли.
Это были два неразлучных друга. Об их нравственных качествах не приходится говорить, но это были люди с хорошим аналитическим умом, обладавшие феноменальной памятью.
Накануне рокового вечера Калюжный приходил проститься со мной. Слезы сверкали в его глазах.
Я, как умел, настойчиво отговаривал его от этого самоуничтожения, но он был тверд. Эти события произвели ошеломляющее впечатление на тюрьму.
Все были сильно огорчены утратой дорогих товарищей.
Но те, кто сохранил еще в себе веру в скорое наступление революции, находили утешение в мысли, что эта смерть товарищей приблизит дело их к победе.
Я не имел и этого утешения.
Морального значения геройской смерти погибших товарищей я, конечно, не отрицал, но положительный результат их гибели видел почти исключительно в том, что они избавили нас от тяжелой жизни под угрозой позорного телесного наказания.
Этого они достигли.
И я спрашивал себя, имели ли мы право принять такую тяжелую жертву от своих самых лучших и, может быть, самых способных товарищей.
Я чувствовал себя виновным в смерти этих близких мне людей, мы не приняли энергичных мер к их спасению.
Находясь в таком подавленном состоянии, я получил письмо от брата Льва. С братом мы были в самых дружеских отношениях с юности и до самой его смерти.
Он был арестован почти на год раньше меня, но никаких улик у жандармов против него не было. Его освободили, когда я сидел уже в Петропавловской крепости.
Он приходил ко мне на свидания, присутствовал на нашем суде. После моего осуждения он по болезни уехал за границу.
Там он получил известие от отца, что если он вернется в Россию, то будет отправлен на 5 лет в административную ссылку.
Брат предпочел жить в Париже, где в то время сосредоточилось много русских эмигрантов.
Через пять лет, когда истек срок его ссылки и заграничного паспорта, и отец, очень скучавший о брате, написал ему, что он может вернуться в Петербург, так как дело его аннулировано, брат вернулся, поступил на частную службу и усиленно занялся разработкой экономических вопросов, давно уже интересовавших его. Об этих своих работах брат, не знавший еще о пережитой нами трагедии, и писал мне в самых радужных красках.
И представьте себе мое удивление и радость, когда я увидел, что он, исходя из совершенно других данных, приходит почти к тем же выводам, к которым пришел и я. Конечно, все это рисовалось еще в тумане, но именно во мгле-то предстоящая работа и казалась грандиозной.
Меня с такой силой охватило желание быть вместе с братом, работать с ним, и предстоящий труд казался такой большой научной и даже революционной ценностью, что я... подал прошение о помиловании.
Это совершилось как-то очень быстро.
Дверь нашей тюрьмы в этом направлении была приоткрыта, многие товарищи только что прошмыгнули в нее, выскочил и я. Этим я нанес себе глубокую рану, причинившую мне много страданий.
Месяцев через десять, в январе 1891 г., я был отправлен "на жительство" в Западную Сибирь.
Затем через три года, под давлением отца, ко мне был применен манифест, данный по случаю проезда наследника через Сибирь, и я был водворен на жительство в Уфимскую губернию, в имение своей сестры.
Еще через три года, по применению свадебного манифеста, мне возвратили все права, запретив лишь жительство в столицах и столичных губерниях.
Это последнее ограничение в правах было снято с меня только по манифесту, изданному в связи с революцией 1905 г. В конце 1895 г. умер мой отец, оставив мне небольшое наследство.
Я купил себе за 240 руб. крохотную усадьбу на Кавказе, куда каждое лето приезжал ко мне брат со своей семьей.
С братом мы вели оживленную переписку зимой и горячие споры летом, но договориться не могли. Брат не допускал мысли, что данные механики, столь точной науки, могут быть приложены к выяснению общественно-экономических вопросов.
Желая убедить меня в этом, он дал мою работу на просмотр известному в то время профессору механики Кирпичеву.
К его удивлению, последний согласился с правильностью основных положений моего труда. Но и это не показалось брату убедительным.
В свою очередь, и я не мог согласиться с некоторыми положениями теории брата [Leo von Buch, "Intensitat der Arbeit, Werth und Preis der Waaren" (Duncker u. Humblot), 1896; русск. изд. Лев Бух, "Основные элементы полит. экономии.
Интенсивность труда, стоимость, ценность и цена товаров", 1902; 2-е русское изд. с предисловием Эд. Бернштейна, 1906 г.]. Особенно возмущала меня его настойчивость в утверждении, что дневная интенсивность труда за пределом нормального 8-часового рабочего дня всегда обратно пропорциональна длине этого дня. Выходило, что если бы, например, кустарь наш, при всех других равных условиях, работал не 16, а только 8 часов, то продуктивность его труда увеличилась бы в 2 раза [Л. Бух, "Основ. элем. полит. экон.", стр. 102—103.]. Так совместная наша работа, о которой я мечтал, и не состоялась.
Только во время последнего нашего свидания, в январе 1917 г., за 3—4 мес. до его смерти, брат обещал мне приступить к соединению наших работ в одно целое. Живя на Кавказе в 1900 г., я после долгого затишья впервые уловил отдаленные громовые раскаты приближающейся революции, и с такой же жадностью прислушивался к ним, с какой улавливает этот звук крестьянин после долгой засухи, когда дождь так требуется для орошения его полей. Политический маразм, так долго владевший мной, падал по мере того, как громовые удары становились сильнее.
Скоро прилетели и первые вестники приближающейся грозы, ссыльные из Петербурга и Харькова.
Я подружился с ними. При содействии одного из них, горячо преданного революционному делу, я ликвидировал свою дачу и в феврале 1902 г. был уже в Харькове.
Старый приятель, сочлен по кружку южных бунтарей и партии народовольцев, В. П. Лепешинский, помог мне поступить на железнодорожную службу.
Живя в Харькове, я имел сношения с с.-р. и с.-д., но в партию не вступал.
По своей идеологии я мог поступить в партию с.-р., но основываясь на своем народовольческом опыте, когда мы были одновременно осведомлены и в революционных делах и через Клеточникова в делах жандармерии, я не мог себе представить, что в среде революционеров нет провокаторов.
Но, оставаясь в стороне, я не терял связи с близкими мне людьми, в которых был вполне уверен, и в общих чертах, без проникновения в детали, наблюдал движение на коротком расстоянии, радовался его успехам и по мере сил содействовал ему. Не впал я в политический маразм и при повальном распространении его после подавления нашей в высшей степени оригинальной и красивой революции 1905 г. В своей брошюре "Закономерность развития и будущность человечества", изданной мной в 1907 г., я, исходя из своих основных положений, писал: "...капиталист, ежедневно учитывающий свои барыши и убытки, стремится к увеличению рабочего дня, к уменьшению заработной платы и является, таким образом, злейшим врагом крупной промышленности; не сознавая того или придерживаясь правила: пока солнце взойдет, роса очи выест, он подтачивает корни дерева, плодами которого питается и за которым во всех других отношениях ухаживает самым тщательным образом.
Рабочий же, питающийся плодами, падающими с того же дерева, и часто относящийся к этому дереву враждебно, содействует развитию крупной промышленности, т. к. естественно стремится к увеличению заработной платы, сокращению рабочего дня, к расширению своего умственного горизонта — этим главным и основным факторам развития производств с крупным постоянным капиталом.
Классовый интерес рабочих связан с разлитием благоденствия и света знания на все человечество; узкий интерес капиталистов, которым они, за весьма редкими исключениями, и руководствуются, — с сохранением благоденствия и света лишь в своих дворцах..." Мы присутствуем при титанической борьбе рабочих с буржуазией.
Победа буржуазии в этой борьбе, это — смерть промышленности, которую в конце концов не спасут и таможенные пошлины, это вырождение и гибель народа; победа рабочих, это — расцвет промышленности, расцвет народных сил, приближение народа к грядущему социальному перевороту.
В этой борьбе могут погибнуть отдельные народы и государства, но ясно, что победить в ней могут только представители "труда" [Н. Бух-Полтев, "Закономерность развития и будущность человечества", 1907 г., стр, 35, 36 и 71.]. В партию с.-р., по предложению Харьковского комитета, я вступил лишь после Февральской революции и пробыл в ней до конца 1917 г., когда после непродолжительного страха перед "бронированным кулаком" Вильгельма, грозившим опуститься на нашу голову, я понял, что функции этой партии закончены и что в момент торжества социализма все революционные силы должны быть сосредоточены в одном центре.
Русская революция 1917 г., ярко осветившая наши блуждания в прошлом и прямой путь к великому будущему, заставила меня голодать, две зимы прожить в нетопленой комнате, работать в холодном помещении и, разрушив транспорт, принудила меня, проживавшего в 9 вер. от Харькова, ходить на службу пешком, делая около 20 верст в день в мороз, бураны и дожди; но все эти личные переживания тонули горькими каплями в великой радости, доставляемой мне каждым шагом на пути к грядущей мировой революции.
Эта радость влила в мой одряхлевший организм новую силу и жажду жизни. {Гранат} Бух, Николай Константинович (р. 1852) — брат Льва Б., народоволец.
Сын тайного советника; учился в Медико-хирургической академии в Петербурге.
В 70-х гг. был захвачен "хождением в народ" и бросил академию.
Перейдя на нелегальное положение, поселился в Елисаветграде, где примкнул к кружку южных бунтарей, организованному Дебогорием-Мокриевичем (см.). Участвовал в Воронежском съезде "Земли и воли" (1879). Позже в Петербурге принят был в Исполнительный комитет "Народной воли". В 1880 арестован в подпольной типографии вместе с другим товарищами, пытавшимися оказать вооруженное сопротивление.
Будучи предан военно-окружному суду, Б. заявил, что признает программу "Народной воли", но не сочувствует ее террористической тактике.
Был приговорен к 15 годам каторги и отправлен на Кару. В 1890, с разрешения правительства, переехал в Западную Сибирь.
Позже ему разрешено было вернуться в Петербург.
Лит.: Дейч Л., За полвека, т. I, Берлин, 1923. Бух, Николай Константинович Род. 1853, ум. после 1934. Революционер-народник из вольнослушателей Медико-хирургической академии, участник "Земли и воли" (псевд. Лысенко), Исполкома "Народной воли". 15 лет провел на каторге (с 1880). Автор мемуаров.